равнины. Ноги старика были обернуты мешковиной и шаркали галошами, привязанными к ступням теми же веревками, что оплетали его самодельные онучи.

Старик шел уже много часов, но думал он все одну и ту же думу, заполнявшую его и вчера, и позавчера, и все другие дни его странствий – что всегда в эту пору осени в полях весело, радостно зеленела озимь, рождая чувство покоя и уверенности перед будущим временем, но сейчас в полевом просторе повсюду только чернота голой, безжизненной земли, сухой бурьян да стерня на тех местах, где был колхозный хлеб и его собрали немцы или заставили сделать это жителей, а потом свезли на свои склады весь умолот до последнего зерна. Нигде ни одного клока на будущий год не засеяно. Стало быть, ничего и не вырастет, непременно ждать лютого голода, повального мора. Но это – не страшно, размышлял старик, потому что народа осталось совсем мало, край весь выжжен, людей постреляно целыми деревнями, а у тех, что пока еще живы, немецкая власть отнимает все, чем можно кормиться, непременно отнимет последнее, запрятанное, и никто не переживет даже зимы…

Черная ворона, тяжело взмахивая крыльями, летела куда-то сквозь порошение снега впереди над дорогой. В ней, одинокой, всклоченной ветром, с прорехами в крыльях, в ее неровном, шатком полете была такая же обреченность, та же неизбежная судьба, и старик, давно не видевший в полях ничего живого, проследив за вороной глазами, подумал: даже птиц, зверья полевого не стало совсем! Всё делось куда-то, разбежалось, разлетелось, подалось вдаль, нутром своим, видно, чуя, что и им, безвинным и ни к чему не причастным, будет худо и гибельно на здешней земле от той силы, что вторглась, нахлынула в железном громе войны и захватила ее в свой плен…

Старик бездомно бродил по округе уже третью неделю, ночуя где придется, кормясь тем, что удавалось найти в полях, на убранных огородах. За плечом у него висел на веревке мешок, совсем так, как когда-то прежде ходили нищие. Мешок был легок, в нем лежали только котелок, железная ложка, кружка – и ничего из еды. Этот мешок он подобрал в чужой деревне, в других деревнях – посуду, чужие добрые люди дали ему штаны и рубаху, фуражку, тряпки на онучи и старые, но еще годные галоши. Своего у старика не осталось, все сгорело вместе с хатой, когда немцы ночью внезапно запалили всю улицу подряд, и старик выскочил босым, в белье. Только ватник и плащ, в которых он стерег колхозных коней на лугу, удалось выхватить из сеней, они висели близко, у самой двери, а в избу было уже не войти, немцы плеснули в окна керосином, в ней клубилось, гудело бешеное, всепожирающее пламя…

Со вчерашнего дня старик ничего не ел, если не считать десятка два колосков, что подобрал он на жниве. В деревеньках, через которые он проходил, с редкими живыми избами, ему ничего не подавали, а сам он робел попросить, зная, как мало осталось у жителей. Но голод уже не томил старика, желудок его словно убедился в бесполезности своих желаний и прекратил их, подавленно и пусто молчал, – как будто его уже и не было в старике вовсе…

Новый подъем дороги вывел к селению. Оно обозначилось вдали черными ребрами стропил сгоревших изб, уступчатыми столбами печных труб на тех местах, где от жилищ остались только зола и уголья, голыми по зимнему времени, а может и от близких пожаров, стволами деревьев с обрубками ветвей. Виднелись и крыши, каким-то домам посчастливилось избежать огня, уничтожения.

Там, где черная, припорошенная, с четкими белыми колеями дорога входила в деревеньку, был вкопан столб с куском фанеры. На ней шевелило надорванными краями большого бумажного листа прибитое гвоздями объявление. Старик был неграмотен и не мог его прочесть, но такие столбы с объявлениями стояли возле каждой деревни, и старик знал, о чем они говорят. Они извещали, что подлежит расстрелу каждый, кто без особого разрешения немецких властей вздумает ходить из одной деревни в другую, и еще о многих правилах и запретах, которым теперь должны подчиняться все русские. И за каждое такое нарушение немецкий приказ назначал ту же кару: расстрел, смерть.

Старик равнодушно посмотрел на объявление, проходя мимо. Он совершил уже столько нарушений, так многократно подлежал немецким казням, что еще одно нарушение правил ничего уже не прибавляло нового и не страшило старика. К тому же в своих бездомных скитаниях он давно уже свыкся с тем, что рано или поздно одна из назначенных жителям смертей обязательно настигнет и его; как ни хитри, как ни старайся, а ее не обмануть, не обойти стороной, и ему было все равно, сколько еще продлится его жизнь – еще ли день, неделю, месяц или оборвется у первой же избы, где его встретит иноземный солдат в каске, с тупорылым автоматом на груди, или местный полицай, какой-нибудь деревенский Сенька или Ванька, который получил от немцев нарукавную повязку и винтовку и зарабатывает себе жизнь и харчи собачьей своей службой и кровью своих же русских людей. Старик избегал больших дорог, шоссейных и грейдерных, на которых много немцев, ездят их машины и мотоциклы и обязательно попадешь на патрульных, держался глухих, полевых, без людей и движения, в деревеньки заходил только самые мелкие, где не размещены немецкие солдаты, их госпитали, тыловые склады, но все же, случалось, его останавливали. И немцы, и полицаи. Старик бормотал нарочито бессвязно, как глухой или не совсем нормальный, тянул в пространство руку и, если перед ним были иноземцы, повторял на их языке: «хаус… хаус…». Так отвечал он и действовал в первый такой раз, и это ему помогло тогда и пока помогало в каждом новом случае; солдаты и полицаи, выбранив и пригрозив расправиться, если он попадется опять, отпускали его: ветхость, изнуренный и жалкий вид старика, очевидно, как-то действовали на патрульных, заставляли их отступить от приказа.

Ни одна собака не выбежала навстречу, не залаяла на старика, когда он вошел в деревенскую улицу. Немцам не нравилось, что собаки бегают вольно и лают на них. Жители молчали, прятали свои настоящие чувства, без радости и охоты, но – повиновались, а в собачьем лае было оскорбительное, дерзкое неповиновение, непокоренность, и по немецкому приказу полицаи повсеместно поубивали всех собак, а иные хозяева сделали это сами, чтобы не навлечь на себя беду.

Тонкой синевато-белой простыней снег покрывал улицу во всю ее длину и ширину. Ее не пятнали ничьи следы. Жители, кто еще находился в деревне, забившись, сидели по своим укромным углам; за месяцы оккупации у них был опыт жизни, из которого они знали, что для сохранности лучше не появляться без крайней нужды открыто, не попадать на глаза тем, кто теперь власть, суд и немедленная расправа.

У колодца с журавлем, однако, было натоптано. Старик проследил, куда, в какие дворы и избы ведут следы. Одна цепочка тянулась в ближайшую – низкую, кирпичную, в два тусклых оконца на улицу, с сенями из необмазанного жердняка. На шесте над скособоченной соломенной крышей торчала скворечня.

Старику понравилось, что изба со скворечней. Плохие люди не станут привечать птиц.

Старик направился к избе. Он продрог, ослаб, ему хотелось хоть недолго посидеть в тепле. На хлеб и другую пищу он не надеялся, но, может, хозяева нальют ему в кружку кипятку, уже и это щедрый дар, благо, он погреет себя изнутри.

Дощатая дверь в сенцы, стукнув щеколдой, скрипуче открылась внутрь. В сенцах было темновато, хотя стены их сквозили широкими щелями. Старик, почти слепой после долгой белизны снега, не сразу нащупал другую дверь, в избу, не сразу понял, как она отворяется, где у нее ручка.

– Можно к вам, хозяева? – произнес старик голосом, который прозвучал для него незнакомо, как чужой, – так давно он сам его слышал и так от него отвык.

Изнутри никто не ответил. Старик в нерешительности стал на пороге. Уходить ему не хотелось, в приоткрытую дверь тянуло духом жилья: горьковатой сладостью остывшей печи, овчинной одеждой, кислицой чугунов, в которых когда-то готовился для скотины корм, да так они и остались немытыми под судной лавкой. Так схоже пахла и изба старика, – пока она у него была, стояла в его деревне в ряду с другими избами над прудом с гусями и утками.

– Хозяева, дома вы? – снова окликнул старик. – Обогреться дозволите?

– Кто там? – послышался неясный, то ли болезненно-слабый, то ли далекий мужской голос.

В избе был лишь один ее житель. Серо-седой, всклокоченный, он мог быть старым, как вошедший старик, но мог быть и просто мужиком лет пятидесяти. Он лежал на печи, прикрытый полушубком, и теперь неловко ворочался на ней, садясь и спуская ноги в толстых шерстяных носках.

– Грейся, если сумеешь, – сказал человек с печи, рассматривая старика. – С позавчера нетоплено.

– Верно делаете, – одобрил старик, опуская на пол возле двери свою суму, а сам примащиваясь возле нее на корточки. – Топку беречь надо.

– А ее нет вовсе, – ответил с печи человек. – Лес теперь немецкий, под запретом. Пойдешь – так убьют… Так, собираем что по?падя, солому, будылья… Да и этого скоро не станет. Тогда – будем сады свои жечь, сараюшки, сенцы…

– Надолго не хватит… – сказал отдыхающий старик, привалившийся спиной к стене. Глаза его смотрели

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату