уровне, превышавшем человеческий рост, темнела глубокая ниша окна. Из четырех секций рамы только в одну было вставлено стекло, остальные заложены кирпичами. Фанерная, не достававшая до потолка перегородка делила комнату надвое, закрывая угол с кроватями. Тесный отсек против входной двери, куда шагнул Андрей, служил кухонькой. К стене под нишей приткнулся столик-буфет с нагроможденной посудой: мисками, кастрюльками, стеклянными баночками, бутылками. Подле – широкая скамья, накрытая дерюжкой, табуретка. Ходики на стене. Циферблат заржавлен, стерт, время можно узнавать только по расположению стрелок.
– Садись. – Галина подвинула табурет. – Да разденься. Здесь тепло.
Она прошла за перегородку. Андрей расслышал, как, понизив голос до шепота, она разговаривала о чем-то с матерью – вероятно, та, разбуженная их приходом, спрашивала, кого и зачем привела Галина.
– Что же ты не раздеваешься? – сказала Галина, появляясь. – Не бойся, никому не помешаешь. Ой, какой беспорядок! – смутилась она, кинув взгляд на стол. – Так живем, что не до красоты… Ладно, сейчас приберу…
Она сняла пальто, платок, повесила на вбитый в кирпичную стену гвоздь, оставшись в сереньком, перетянутом пояском платьице.
Наконец Андрей мог ее рассмотреть.
Да, она выросла, вытянулась, но все же изменилась мало: тот же остренький носик, тонкие, будто выщипанные бровки, то же худенькое, бледное, вытянутое вперед личико. Только глаза были уже не детскими – без той прежней чистоты, пригасшие, с тенью, окрасившей глазные впадины, со взглядом, в котором чувствовались зрелость, уже большой жизненный опыт, обретенные вынужденно, много раньше своего положенного срока.
Другого гвоздя в стене не нашлось. Андрей повесил шинель поверх пальто Галины, поставил в угол палку. Галина заметила, какое впечатление произвело ее жилище на Андрея.
– Где мы прежде жили, там теперь нельзя: потолок провалился, – сказала она, сдвигая миски и тряпкой вытирая перед Андреем стол. – А здесь раньше кладовка была. Ты не гляди так, тут неплохо. Видишь, даже пол деревянный. У многих куда хуже. Есть – живут в такой сырости, тесноте. Войти страшно, а они живут – с дитями…
– Печку небось сами клали? – вполголоса, чтоб не тревожить за перегородкой Галину мать, спросил Андрей, глядя на прижавшуюся в угол, подле двери, закопченную печурку с плитой, горкой мелко наколотых и сложенных для просушки дров.
– Сами… – усмехнулась Галина. – Я глину месила, мама клала. Ничего вышло – и готовим на ней, и греет.
Повернувшись – она стояла у стола спиною к двери, – Галина продолжительно и любовно посмотрела на кривоватую, плохо побеленную печурку: словно приласкала ее взглядом.
За время фронтовых скитаний Андрей научился в полной мере ценить это нехитрое человеческое изобретение, и благодарный, признательный взгляд Галины был ему понятен.
– Антоныч набивался сложить, – сказала Галина. – Он мастер, подрабатывает этим. Да ему поллитра надо было поставить. А поллитра – триста рублей… Помнишь Антоныча? Он наверху жил, старик, нога деревянная…
– Не помню. У вас тут столько народу было – муравейник!
– А сейчас вот только мы, Антоныч с бабкой да еще одна семья… – помолчав, сказала Галина.
Ее руки, наводившие на столе порядок, двигались с привычным проворством. Кожица на них была бледна и как бы просвечивалась насквозь, позволяя видеть переплетение голубых жилок, пальцы были узки и длинны, плечи и локти – по-детски остры, и вся фигурка ее, удивительно тонкая в талии, была хрупкой и слабой. Приходило в голову, что она не по силам много изо дня в день трудится, устает, а питается плохо – в доме, конечно, не бывает лишнего куска.
В большой алюминиевой миске лежали две нечищеные вареные картофелины. Галина секунду помедлила, будто решая про себя какой-то вопрос, потом подвинула миску Андрею.
Тот понял, что картофелины были единственной в доме едой, и мать оставила их Галине, чтобы та, вернувшись с работы, могла поужинать.
– Нет-нет, – сказал Андрей быстро и категорично, отодвигая миску. – Я не хочу. Правда, не хочу! – повторил он, видя, что она с сомнением смотрит ему в лицо. – Я обедал днем. На продпункте.
– Ну, когда это было!
– Ничего, я сыт, – сказал Андрей как можно правдивей. Никакой голод не заставил бы его взять эти картофелины. – Я закурю лучше, ладно?
– Кури. А то, может, кипятку согреть?
– Да ну, возиться!.. Не надо.
У Андрея ничего не было с собой – ни сахара, ни хлеба. Все, что выдали в госпитале, он съел в дороге, получить по аттестату можно было только завтра.
– Спички дать?
– У меня для этой цели агрегат имеется, – усмехнулся Андрей, вытаскивая из кармана фронтовую «катюшу» – обгорелый шнур в металлической трубочке и кремень с кресалом.
Он закуривал, а она, сев напротив него на лавку, с тихой дружеской ласковостью смотрела, как он скручивает папиросу, как высекает искру, и от ее глаз, от всей ее маленькой фигурки в плохоньком платьице, детски тонких и бледных рук, лежавших на коленях, на бездомного Андрея, бесконечно утомленного всем, что осталось позади – дорожными тяготами, впечатлениями последних часов, – веяло согревающей теплотой, чем-то милым, домашним.
Это были не его дом и не его семья, и потому, что это было так, что здесь он был чужим, только острее, до мучительной боли чувствовалось ему, какое великое счастье все это иметь и как нужно это человеку!..
Проницательные, полные мягкого доброго света глаза Галины, казалось, все понимали и видели в нем всю смуту, всю тоску его души. Ее взгляд как бы обнажал его, все то сокровенное, что не хотелось показывать. Ему было неловко, стыдно за свою немужскую слабость и вместе с тем хорошо – от этих теплых глаз, от ее безмолвного понимания…
* * *
– Ты прямо из госпиталя? – спросила Галина.
Андрей, затягиваясь махорочным дымом, кивнул.
– А где лежал?
– В Алма-Ате.
– В Казахстане?
– Да, повидал и Казахстан…
– У, как далеко!.. Сколько ж оттуда ехать?
– Двенадцать суток.
– Трудно, поди, сейчас?
– Не легко. В поездах битком – военные, из эвакуации возвращаются… Добирался как придется: товарняком, на платформах. Сюда вот – на крыше…
– Там, наверное, тепло? – подумав о чем-то, спросила Галина.
– Где?
– Где ты был.
– Тепло.
– Зима бывает?
– Недолгая.
– А у нас!.. – вздохнула Галина. – Не дай бог опять как прошлогодняя, когда мы в деревне жили… Мороз до сорока доходил. Ни одежи, ни обувки. Все тут кинули. А жили в баньке, крыша светится. И топить нечем. Пойдем с мамой коровий помет за стадом собирать, ноги тряпками обмотаем, веревками обвяжем. Мама себе все пальцы поморозила…
На лице ее, как тогда, когда она рассказывала про хождение за водой к речке через весь город, опять появилась странная полуулыбка, так не вязавшаяся со смыслом ее слов, – какое-то удивление перед тем, что оказалось возможным вынести, удивление беспредельностью человеческих жизненных сил.