долг радушно встречать и заботиться о вновь прибывших. – Не стесняйтесь, прошу – лимонад, германского производства, два дня, как из самого Берлина!
Он запустил руку в один из присыпанных сеном ящиков возле себя и кончиками пальцев, торчавших из бинтов, вытащил гроздь коричневых бутылочек с пружинными зажимами вместо обычных пробок. Одну он откупорил и стал пить из горлышка, демонстрируя выражением лица, как ему вкусно и приятно.
– Хороша водичка! – сказал Егоров, попробовав из бутылки и прикладываясь опять. – От немцев осталась?
– Для своих раненых держали. У них тут госпиталь был, – сказал кто-то из глуби сарая.
– А может, она отравленная? – спросил грузный, пожилой, пришедший вместе с Костей солдат со вставными железными зубами, с медалями на замусоленных колодках, блестевшими на его не по фигуре тесной, почти до белизны выгоревшей гимнастерке.
– Точно, отравленная, – сказал танкист. – Не пей, чтоб нам больше досталось.
– А шнапса они тут не забыли? – поинтересовался Егоров, явно для общего смеха, с веселым выражением в своем худом, узком, прорезанном морщинами по сторонам рта лице. Страх боли и медицинских процедур, с которым он сидел на перевязке, в нем уже улегся, рана донимала не сильно, а лежать в сарае на мягком пахучем сене, имея в перспективе отправку в тыловой госпиталь, было ему только в удовольствие.
– Так вот, слушай, что дальше… – забрасывая за ящик пустую бутылку, сказал танкист кому-то в глубине сарая, тому, с кем он вел разговор до прихода новых раненых. – Я на педаль – р-раз! Аж вперед бросило. Кричу башнёру – плюнь в него, гада, пару разов, покуда он в нас сам не влепил. А он – молчок. Алешка! – дергаю его за ногу. Обратно молчок. Я его сильней – лап, лап. Чую – кровь на руке…
Он рассказывал о том, как подбили и зажгли его танк. Потом заговорил его собеседник – из глубины сарая. Тот был пушкарем, сидел за щитом орудия и видел всю эту историю с танком. И танкист, и пушкарь говорили в одинаково веселом тоне, больше останавливаясь на подробностях, которые были забавны и смешны, как будто для них не было ничего драматичного в том, что у одного подбили танк, а у другого пушку, что рядом с ними поубивало товарищей, а сами они, покалеченные, лежат теперь в этом сарае.
Слушая их, Костя подумал – как думал уже не однажды, по другим поводам: как мало видит и знает солдат пехоты! Только то, что перед его глазами, вокруг него, только то, что составляет его непосредственную боевую задачу. Оказывается, в утреннем бою участвовали танки; если верить пушкарю – в рядах пехоты он докатил свою пушку до самых немецких траншей и стрелял по немцам в упор. Костя же ничего этого не видел, не знал, хотя все это совершалось где-то по соседству с участком его роты, совсем близко от него…
Когда танкист и пушкарь наговорились и наступила пауза, Егоров, отдавшись задумчивости, произнес – как бы для себя одного:
– Да-а… Значит, на ремонт… Куда ж это нас отправят? В Среднюю Азию, должно? Костных, говорят, туда шлют. Это б хорошо – Ташкент поглядеть… А то только слыхал про него.
– Чего захотел – Ташкент! Далеко не повезут, не надейся, – насмешливо сказал солдат с железными зубами, покусывая сухую травинку. – Где-нибудь вблизях наскоряк раз-два подлатают, и обратно на свое место вернешься.
– Нет, теперь уж всё… – уверенно и спокойно сказал Егоров. – Мы свое дело сделали. Со своей земли его выперли. Теперь только довершить. Еще месяца два, от силы три – и совсем всё, точка. Вон как он отступать зачал – все шибчей, шибчей. Пока нас туда-сюда провозят, пока залечат, а войне уж и конец… Это уж верно. Эх, заявлюсь я домой!..
Лицо у Егорова сделалось разнеженным, глаза умаслились. Взгляд его устремился куда-то за стены сарая – он будто уже видел себя дома, в кругу семьи.
– Меньшому моему, Кольке, семь сполнилось, – сказал он. – Я уходил, он ищ совсем маляткой был, несмышленый, а теперь жинка пишет, ей и по дому, и на работе подсобляет… Лошадьми правит, и дрова поколет, и все, что надо, – как взаправдашний мужик…
– А мне вот и прийти некуда… – сумрачно, с откровенной завистью к радости Егорова, даже как-то задетый ею, сказал солдат с железными зубами. – Наш район под немцами был, четыре раза фронт перекатывался. У нас в селе полтыщи дворов стояло, а теперь одни головешки. В газете даже фотографию печатали под названием «Зверства немецких оккупантов», я видал. Жинка пишет – землянку покопала, ютится в ней с детишками. Имущество, какое было, все погорело. Голые, босые… Только чугунки да ухваты остались…
– Приедешь – построишься, – с легкой душою сказал танкист.
– Думаешь, это так – раз-два и вот тебе хата? Полстраны в развалинах, с матерьялом-то, знаешь, как будет? Лесу или, скажем, кровли, гвоздей – где все такое по нашей разрухе достать? Это теперь на долгие года…
– Фронтовикам и которые от немцев пострадали – привилегию сделают. Обязательно.
– Конечно, сделают! – горячо поддержал танкиста и Егоров. – Как же это не сделать? Люди воевали, воевали, вон сколько у тебя медалей, полна грудь, да чтоб особых правов опосля не дать? Я так считаю, которые на войне были, а особо тем, которые увечные остались, – инвалиды или просто раненые, – им посля войны нужно особый почет установить. Из благодарности всего народа. Скрозь какие муки ведь шли, какие жертвы несли, кровь какую пролили, как себя клали! Страна наша сильная, Германию одолела и от почета не обеднеет. А людям будет по заслуге и приятно: от правительства и народа уважение… Я так считаю, – заговорил он, как о не раз обдуманном, заветном, лежавшем на сердце, – колхозникам, которые на фронте были, у кого в семье погибшие есть – муж или там сын, зять, член семьи, словом, – с этих надо налоговое обложение снять. Это будет справедливость. А то ведь откуда ж колхознику набраться? Самому чем жить? Кабы еще в колхозе платили, а то одни палочки. Только огород и кормит. А много ль с того огороду прибытку? Если к тому же семья, скажем, пять, а то и семь-восемь душ?
– Это еще полдела, если привилегию сделают. Ну, запишут ее на бумагу. Мало ли чего на бумаге можно насулить? – перебил солдат с железными зубами. Прожекты Егорова не увели его от думы, на которой он был сосредоточен. – Главное, что промышленность наша вся на военный лад настроена. Пока-то ее перестроят, пока-то на мирную жизнь начнет продукцию выдавать. Первым делом, конешно, возьмутся города восстанавливать, а их сколько побито? Считать не пересчитать! Где же там деревне чего дождаться? Как она была, так и будет на подножном корму…
– Зато вы, я гляжу, уже перестроились! – весело и беззлобно, во все зубы усмехнулся танкист, глядя на Егорова и его соседа. – А вот я так еще хочу в Берлин на танке въехать!
– И без тебя въедут, – сказал Егоров.
– Может, и въедут. Да мне без этого нельзя.
– Почему ж так?
– А так… – опять усмехнулся танкист, чуть загадочно, будто прятал про себя какой-то секрет. – Чтоб уж до конца исполнить. Был в Сталинграде, дошел до Берлина…
– Ты сначала из госпиталя выйди.
– А что госпиталь? Я в них уже три раза был. И два раза убегал. Подправят малость, я тут же – атанда, и обратно в свою часть. Наша часть знаменитая, краснознаменная. Знаешь, какая у нас братва? А кто у нас командир – знаешь?
– Для меня теперь командиры – кто белый халат носит, – усмехнулся Егоров.
– Нет, ты про полковника Жукова слышал?
– Генерал есть Жуков.
– Да не генерал. Генерал – то само собой, а то полковник. Командир нашей танковой бригады.
– Нет, не слыхал.
– Чудило ты костромское! Его же весь фронт знает!
– А ты какое? – взгорячился Егоров. – Муромское? Или рязанское?
Наверное, перебранка пошла бы дальше, уж очень обиженным стало лицо у Егорова, но снаружи, совсем близко от сарая, захлопали скорострельные зенитные пушчонки, часто-часто, вперебой, с завыванием уносящихся в небо снарядов – как палят только в случаях, когда зенитчики видят цель ясно, отчетливо и она в пределах их досягаемости. На какую-то секунду сквозь бешеную, ожесточенную пальбу прорвалось низкое, басовое гудение «юнкерсов».