– Опять рыщут… – сказал Егоров с тоскливым выражением глаз. – Ох, этот гуд их проклятый! По гроб жизни буду его помнить…
– Ты что кривишься? – спросил солдат с железными зубами у Кости. – Они сейчас улетят. Или рана так болит?
– Рана.
– А ты не думай про нее. Про что-нибудь другое думай. Тебе сколько годов-то?
– Девятнадцать, – ответил Костя и вдруг вспомнил – сегодня же второе сентября, день его рождения, ему двадцать лет. – Двадцать, – поправился он.
Он же совсем взрослый! Два года фронта! Руки его грубы, как у чернорабочего, в мозолях от оружия, от постоянного рытья земли. Недавно он разглядывал себя в зеркало и поразился, как изменилось его лицо, каким мужским оно стало – резким в чертах, обветренным, совсем иным в выражении. На лбу, под глазами тонкие морщинки… Детство, школа, экзамены, кружок юных натуралистов, черная хромая галка, которую он подобрал на улице подраненной и выходил, белые крысы, выбегавшие из картонного домика на его голос, забиравшиеся по рукам к нему на плечи, под рубашку, – ведь все это было совсем недавно, но кажется уже таким далеким, расплывчатым, как в тумане… Будто им прожита бог весть какая жизнь… Двадцать лет!
– Как раз сколько мне на гражданской было… Отец-мать есть?
– Не знаю… – помолчав, ответил Костя. Ему всегда становилось трудно, когда задавали этот вопрос.
– Как это ты не знаешь? – озадаченно воззрился солдат.
– Так вот… Мы в Воронеже жили. В сорок втором придвинулся фронт. Начались бомбежки, неразбериха… Нас, допризывников, военкомат собрал, в колонну – и на восток, вместе с войсками. А они не успели…
– Воронеж-то давно уж освобожден.
– Давно.
– Писал туда, разузнавал?
– Еще сколько!
– И ничего?
– Ничего.
– Худо… – покачал головой солдат, проникаясь Костиной бедой. Ему захотелось утешить Костю, и он сказал: – Письмами разве найдешь? Ты по одному адресу пишешь, а они этот адрес сменили, совсем в другом месте проживают. Перетрубация какая всем людям от этой войны! Самому поехать надо, поискать. Вот отпустят с армии, поедешь – тогда уж найдешь… Специальность у тебя какая-нить есть?
– Откуда? Девять классов школы – вот и вся моя специальность…
– Ну, это ничего. Обучишься, – сказал солдат ободрительно, с добром к Косте. – Все у тебя ищ впереди.
«Юнкерсы» продолжали нудно гудеть, но в отдалении, и так же в отдалении постреливали по ним пушчонки и каркали зенитные пулеметы.
Затем гул придвинулся, вырос, оглушительная пальба зениток вновь зачастила вокруг сарая, и тут же все покрыл отчетливо-звонкий, тугой, совсем близкий грохот. В дверной проем из сарая стало видно, как черная туча закрыла поднимавшийся по другую сторону улицы бугор в рядах приземистых яблонь.
– По батареям нашим бьют, – определили в сарае.
Клочья дыма ползли через улицу, над двором. Зенитки вокруг все частили, взахлеб, вперебой, отрывисто, зло, очень похоже на собачий лай. В сарае молчали. Как-то особенно ощутимыми стали его непрочность, сухость дерева и хрусткого, пересушенного сена, способного молниеносно, по-пороховому, воспламениться. Один, другой, третий солдат, а там и все остальные, кроме танкиста, Кости и тех, что лежали вблизи выхода, шурша сеном, кто как – ползком, на карачках – поползли, полезли из полутемной глубины к дверному проему.
В черной туче, накрывшей бугор, еще раз громыхнули бомбы, но послабее, не слитно, а уже разделенно на взрывы; зенитки полаяли и смолкли.
К сараю подбежал санитар.
– Давайте в машину, живо, пока затихло. Только без паники. Все ходячие? Кто не ходячий?
– Я!
– И я!
– Сейчас дадим носилки. Остальные – живей, живей! Помогайте друг другу!
За воротами стоял запыленный, в шматках присохшей грязи грузовик с откинутым задним бортом. В нем уже сидело и полулежало с десяток раненых; свежие бинты ярко белели среди дымной мглы, наполнявшей улицу.
Та девушка, медсестра, что перевязывала Костю, – в халатике, в блестящих хромовых сапожках – была возле грузовика и с несколькими санитарами помогала раненым взбираться на платформу.
– В середину не садитесь! Не занимайте середину! – повторял один из санитаров.
В середине кузова возвышалась охапка соломы. На нее бросили пару одеял, примяли. Появились носилки. С них в десять рук сняли и, стараясь, чтобы выходило как можно мягче, осторожней, втащили в кузов и уложили на одеяла молодого лейтенанта, раненного сразу в несколько мест. К левой ноге его во всю длину была приторочена хирургическая шина. В такой же шине была толсто забинтованная левая рука, согнутая в локте и на особых проволочных подставках помещавшаяся на весу, над грудью. Гимнастерка на лейтенанте была порезана, в порезы можно было разглядеть, что он перебинтован через всю грудь, бинты красны с правого бока, хотя наложены толстым слоем, вместе с марлей и ватой, и продолжают намокать ярко-розовой, сочащейся из тела кровью. Видно, это была его самая серьезная, самая страшная рана.
Лейтенант не стонал, лицо его, голубовато-белое, точно припорошенное мелом, было на удивление спокойно. Но глаза его, глядевшие с полным сознанием и полной разумностью, несли в своем взгляде такое, что смотреть в них ни у кого не хватало силы, и каждый, кто встречался со взглядом лейтенанта, поскорее переводил свои глаза на другое. Понимал ли он, что это последний его час, что он не жилец и все вокруг это понимают – с первого же взгляда на него? Наверное, понимал…
Задний борт подняли, заложили крюки. Костя скользнул взглядом по лицам в грузовике: Шакенова не было. Очевидно, с ним еще что-то делали в санбате.
Шофер, здоровенный малый, в заношенной, лоснящейся на сгибах чернотою гимнастерке, в насквозь просаленной, пропотелой и тоже черной пилотке, с подножки кабины заглянул в кузов, проверяя, как разместились раненые, задержал взгляд на лейтенанте. Косте показалось, что шофер в похмелье: лицо, кирпичное, в сизых пятнах угрей, – тяжелое, неподвижное, угрюмо-сонливое, глазки, маленькие, втопленные в подпухшие, воспаленные веки, мутны, красны…
Ничего не сказав, он прихлопнул дверцу. Грузовик заурчал мотором, тронулся.
Зенитки снова стали пронзительно, вперебой лаять. Бледные дымные трассы, возносясь из-за деревьев и крыш с разных сторон, сходились в фокус в зачерненном, мглистом небе. Но что находилось в их фокусе, какая цель – с тряского грузовика было не разглядеть.
– Ну, если выскочим… – сказал Егоров, хватаясь здоровой рукой за борт.
У всех было желание поскорее покинуть фронтовую зону, убраться подальше от этой деревни, такой притягательной для немецких «юнкерсов», но шоферу, кажется, хотелось этого сильнее, чем раненым. Над кузовом свистел вихревой ветер. Пыль взметывалась из-под колес, не поспевая за грузовиком, поотстав метров на пятнадцать.
Деревня сразу же исчезла из глаз, справа и слева бежало поле в полосках скошенного и нескошенного хлеба, кукурузы, подсолнечника, картофеля. В хлебах, в стерне, среди картофельной ботвы чернели плешины от разорвавшихся снарядов и мин.
Даже на поворотах шофер не сбавлял скорости. Грузовик заносило, встряхивало, все в нем дребезжало. Людей подбрасывало, било о борта, друг о друга.
– Печенки отобьет, гад! – выругался танкист. Его трясло и подкидывало рядом с Костей. Доставалось ему здорово – он даже за борт не мог держаться своими обожженными, замотанными в бинты руками. – Постучите ему, гаду! – закричал он тем, кто сидел у шоферской кабины. – Он что – контуженый или с детства такой дурак?
Солдат с железными зубами принялся колотить кулаком в жестяной помятый верх кабины.