различая фиолетовых, сливавшихся перед глазами строк, и, охваченный какой-то жгучей, горькой обидой, не мог поверить, чтобы то, что хотел он рассказать как бы от имени всех людей, чьи судьбы искалечила война, с болью, слезами и надеждой, что такое больше никогда не повторится в мире и больше ни одному ребенку не придется совершать свои первые шаги на костыликах, – и вправду никому не нужное, потерявшее всякое значение прошлое, которому нет места в настоящем, и даже не стоит вспоминать, тратить время и внимание…
После беседы с Идой Борисовной он надолго потерял охоту писать. Но со временем впечатление стерлось, склад натуры брал свое, просились в слова наблюдения, мысли, которые в изобилии давала жизнь, – и он снова стал засиживаться до глубокой ночи в своей комнатушке. В каждой семье густо населенной квартиры были дети, коридор был местом их игр и битв, они шумно возились, кричали, ссорились и плакали как раз под дверью Алешиной комнаты. И только после десяти, когда их укладывали спать, наступала тишина и можно было спокойно думать, бормотать про себя строчки, пригоняя друг к другу слова и вслух проверяя их звучание.
Верно, вначале он не владел языком. Получалось коряво, неуклюже, мысли тонули в нагромождении слов, он никак не мог их просто, коротко, толково выразить. Он злился на себя, на свою тупую, как ему казалось, голову, на недостаточность образования. Десять классов – с этим далеко не уедешь… Но за три года он прочел целую библиотеку, от строки до строки переписал «Хаджи-Мурата», стремясь постичь секрет ясной, выразительной фразы, и как будто кое-чему научился… Его сюжеты просты, несложны, в них нет ничего необыкновенного, бьющего на эффект, но зато и ничего надуманного, фальшивого, заимствованного у других – только то, что он знает и видел сам, пережил, испытал на себе, к чему лично прикоснулся.
Он не сразу стал понимать, что пишет вовсе не так уж плохо. Не сразу догадался, как вообще труден путь, который он себе избрал, и как нелегко и не скоро добыть победу, когда хочешь дать что-то свое, пусть даже на первых порах небольшое, негромкое, но свое – так, как только ты один видишь, понимаешь и чувствуешь.
Если Алеша посылает рукопись по почте, она попадает в поток, который ежедневно плывет во все редакции страны. Писать никому не возбраняется. Нужен острый, не притупившийся, чуткий глаз, чтобы выудить из захлестывающего половодья стоящее, не проглядеть талантливую руку. Нужно потратить потом время, энергию, поволноваться, может быть, с кем-то крупно поспорить из-за никому не ведомого Лукова. Но… в журнале «очередь» из рукописей «бесспорных» – уже известных, признанных, именитых писателей…
Крепкая дружеская рука, протянутая вовремя… Алеша об этом читал, знает… Старик Григорович на пороге домика молодого Чехова… Взволнованный, возбужденный Серафимович с толстой, густо исписанной пачкой дешевой бумаги, присланной из далекой донской станицы…
Но стучатся не в каждую дверь, а за время своих не очень частых хождений по редакциям Алеша по застенчивости ни с кем не сумел подружиться, свести близкое знакомство. Неловкий, стеснительный, молчаливо выслушивающий оценки своего творчества, он везде, куда бы ни пришел, человек с улицы, которого никто не ждет.
Вот он открывает дверь и входит…
– Здравствуйте!
– Здравствуйте.
– Я принес рассказ. Посмотрите, может…
– Хорошо, оставьте. Мы познакомимся.
Он плохо ест и спит от волнующей надежды: а вдруг на этот раз удача? Ведь он писал рассказ целый месяц, хотя в нем всего несколько страниц, перепробовал множество вариантов, пока не нашел самый лучший. Он переживал каждый поворот событий, каждого человека представлял сам себе, как актер, – жесты, походку, интонацию голоса…
Через две недели он приходит за ответом.
– Неплохо, у вас есть способности… Но, как бы вам сказать… Наша задача… В первую очередь нас интересует…
И он уходит, засунув в карман потертого пальто смятые листки, к которым полностью пропало любовное чувство. Рассказ уже и в самом деле кажется никуда не годным. Он размышляет над тем, что говорил редакционный сотрудник, торопящийся поспеть за газетной хроникой, – нет, у него это не выйдет… А если все же попробовать? Ведь пишут же так. Почему же не умеет, не может он?
На Пушкинской вдоль гранитной ограды сквера – длинный ряд автотакси: «Победы», «Волги». Водители сбились в кучку, покуривают, смеются. Отдельно ото всех, безучастный к шуткам товарищей, боком привалившись к машине и засунув руки в карманы короткого полушубка, стоит пожилой шофер. Небритое лицо его сумрачно, насуплено… Алеша вглядывается, прищуривает глаза: какое сходство с тем, что врезался в память и не дает покоя…
И Алеша загорается совсем другими мыслями. Вот об этом он напишет. Пусть потом ему скажут: «Знаете, в первую очередь нас интересует…» Это обязательно надо написать! Почему обязательно? Он не знает, не может объяснить, только чувствует – обязательно! Есть в этом что-то важное и значительное, что-то очень нужное. И это – выйдет. Он уверен, он не сомневается: рассказ уже давно живет, шевелится в нем, просится на бумагу. О том самом шофере, хмуром, всем недовольном человеке, что привозил из родильного дома молодую женщину и ее новорожденного сына…
Золотятся луковки кремлевских соборов, по пустынным улицам Москвы шофер едет обратно… И вспоминает, как вот так же когда-то привез домой свою жену… Какая она была тогда молодая! И он был молодой… С русым чубом, в сатиновой косоворотке, в кепке, которую вместе покупали в Мосторге… В ту пору жена слышала от него одни добрые слова… И что-то светлое и грустное пробуждается в неласковой душе шофера. Сожаление о как-то не так прожитой жизни, о слишком быстро миновавшей молодости, сочувствие чужому счастью, где все и чище, и лучше…
В длинном узком коридоре, как всегда, горят электрические лампочки без абажуров. В непроветриваемом воздухе горьковато-пряный запах табачного дыма, смешанный с неисчезающим вот уже с каких пор запахом масляной краски, которой окрашены стены. Темные громады шкафов с криво обвисшими глухими фанерными дверцами… Откуда-то доносится накладывающийся друг на друга треск пишущих машинок, голос человека, разговаривающего по телефону.
Алеша открывает дверь без предварительного стука. Он уже знает: в эту дверь не стучат, она – в общую комнату, на стук никто не отвечает. Открывается только половина двери, она высока и узка.
Это та самая комната, в которой три года назад произошло знакомство с Идой Борисовной. Ее давно уже нет, она вышла замуж за ленинградского писателя и уехала, на ее месте сидит пожилой лысоватый человек, по имени Григорий Иванович. Из комнаты вынесена часть столов, теперь в ней просторнее, но все же не настолько, чтобы можно было свободно двигаться; на диване и на подоконниках уже не громоздятся толстые картонные папки: должно быть, перекочевали в те шкафы с кривыми дверцами, что стоят в коридоре.
На столах сильные штепсельные лампы бросают из-под абажуров яркий свет на разложенные бумаги, но верхняя люстра не зажжена, и комната в полумраке.
Уже из двери Алеша видит, что Григория Ивановича нет.
– Вы к старшему консультанту? – спрашивает женщина из-за ближайшего стола, должно быть, запомнившая Алешу по прежним его посещениям, а может, просто догадываясь о цели прихода. Наметанному глазу нетрудно определить начинающих авторов, когда они переступают порог редакций. – Посидите, он куда-то вышел.
Алеша опускается на диван, на самый его краешек. С протезом так удобнее потом вставать. Пружины старого сиденья звучно скрипят и поют, и Алеша смущается, что производит столько шума в комнате, где должна господствовать почтительная тишина.
Он сидит, а со стены на него строго, нахмурив брови, смотрит из рамы Лев Толстой, чьи сочинения он переписывал, стараясь усвоить слог, и будто спрашивает: «Что, не помогло? То-то… не за свое дело берешься…» Выдерживать осуждающий толстовский взгляд нелегко, и Алеша переводит глаза на другую стену, на портрет Чехова – этот добрее и мягче, и в прищуре его из-под пенсне на шнурочке что-то ободряющее: «Ничего, брат, держись!.. Я-то знаю, каково начинать!..»
И у Алеши становится спокойнее и увереннее на душе. И опять им завладевает мечта, которая,