– Так ты в Киев не возвращайся.
– У меня там жена осталась, и сестренку Ольга от себя ни на шаг не отпускает. Если не вернусь, их сразу на правило выставят. Лучше уж пусть меня варяжка на куски рвет.
– Не завидую я тебе, – посмотрел он на меня сочувственно.
– Я и сам себе не завидую, – ухмыльнулся я. – Ладно. Если что – меня в Сварге уж давно друзья и враги дожидаются.
– Сдается мне, не пришло еще время по тебе тризну справлять, – сказал подгудошник. – Ты же знаешь, как Доля порой судьбы человеческие выворачивает. Может, и обойдется все.
– Твоими бы устами да мед пить, – хлопнул я его по плечу. – Хватит, не хуже баб черниговских задами бревна сушим. Пойдем-ка лучше медку хмельного откушаем, а там, – махнул я рукой, – что Даждьбоже даст.
В Киев мы отправились на следующий день. Я, Святослав и с нами сотня ратников. Свенельд попросил меня Дарене поклон передать, Мстише в гостинец орехов лесных котомку насыпал да белку ручную в подарок послал, сам же в Чернигове остался, а Баян, как я и ожидал, ночью исчез.
«Видимо, побежал своим докладываться, – подумал я. – Да, бабуля, ты во многом была права, и если порода кобелиная, то с этим уже ничего не поделать. Вот только сын не всегда бывает похожим на отца».
Половину дороги, пока ладьи Десну-реку веслами баламутили, Святослав животом маялся. Перебрал он хмельного на радостях, оттого недужилось кагану. Но когда мы в Днепр вошли, ему как будто бы легче стало.
Скоро несла нас днепровская водица, но Святославу этого казалось мало. Он все гребцов подгонял.
– Не терпится мне ухом к животу Преславину прижаться да послушать, как там мой Ярополк барахтается, – сознался он мне.
– Рано ему еще, – улыбнулся я. – Вот месяц-другой минет, тогда и наслушаешься.
– Не-е, – улыбался мне каган. – Он весь в меня шустрый, еще целый месяц терпеть не станет.
– Смешной ты, Святослав, – говорил я ему. – Анадысь у меня на груди плакался, что Малушку любишь- помираешь, а сегодня к Преславе торопишься.
– Любовь любовью, – вздохнул отрок, – а сын… – и мечтательно глаза к небу поднял.
Наверное, и меня батюшка так же ожидал. Надежды возлагал, мечтал продолжателем дел своих видеть, недаром же он в меня столько сил вложил, трудной науке княжеской обучал, а я непутевым получился. Ох, отец, если бы ты только понять смог…
– Поднажми-ка, ребятушки! – не унимался Святослав. – Навались!
Гнал он ладьи к Киеву, а меня тревога мучила: как Любава с сестренкой? Уже наверняка Ольга знает, что я за отцом не углядел. Только бы сгоряча чего дурного с моими бабами не натворила. Шутоломная она во гневе, такого натворить может, что потом не расхлебаешь. Только бы меня дождалась, только бы их не трогала.
Не тронула княгиня ни жену, ни Малушу, и слава тебе за это, Даждьбоже. А меня, как только мы в Киеве объявились, в поруб велела посадить. В ту самую подклеть Душегуб определил, в которой Соломон свои последние дни доживал. Понимал я, что отсюда мне выход только на плаху светит, в крепкие руки ката княжеского. Но понимал также, что если сразу кости ломать не начали, то гнев у княгини невеликий. А значит, еще, может быть, покоптим небушко…
Душегуб меня действительно не трогал. Более того, отнесся ко мне кат с сочувствием, кормил и поил исправно. Я все к нему приставал с расспросами о жене, о сестре, об отце, но он отмахивался:
– Не суди, боярин, только мне княгиня-матушка под страхом смерти запретила с тобой разговаривать.
Так ни слова я из него и не вытянул.
Это неведение больше всего угнетало. Чтобы от тоски не свихнуться, я стал крысу к себе приманивать. Прикармливал ее, к рукам приучал. Она сначала меня пугалась, а потом ничего. Привыкла, значит. Даже на прозвище свое отзываться начала.
– Феофано, – ее позовешь. – Иди сюда, Феофано.
Она нос из норки высунет, усами пошевелит и бежит ко мне, а я ей за это корочку хлебную или каши отсыплю. Она на задние лапки сядет, в передние угощение возьмет и грызет, только носик-пуговка у нее подрагивает.
А время, когда в застенке сидишь, тянется долго. Кажется, что уже день прошел, а посмотришь на свет от малюсенького, под самым потолком, оконца – нет, до вечера еще ой как далеко.
Я уже и тавлеи себе смастерил, камешков черных и белых набрал, прямо на земле поле расчертил, но с самим собой играть неинтересно, все одно проигрываешь. И приемы боя кулачного по несколько раз повторял. И вместо меча себе тростинку из лежака выдернул, а дни все плетутся путником уставшим, и нет им конца.
В Исландии, в холопстве киевском, даже в зиндане булгарском проще было. Там мне за выживание бороться приходилось, а здесь… снедь, вода, и не угрожает никто, и лишь тоска смертная да мысли тяжелые, а от этого хуже всего. От себя же не спрячешься.
Тогда я жизнь свою в памяти перебирать начал. События, лица, победы и поражения, радость и печаль, словно бусины на нитку, нанизывать стал. А еще я отца понял. Каково же ему было целых одиннадцать лет лишь прошлым жить? Не знать, что за стенами узилища делается. Только одной мыслью себя согревать – мечтой о воле и мести за заточение свое.
Ох, отец…
Уже по ночам подмораживать стало, когда ко мне впервые кто-то, кроме Душегуба, заглянул. Пригляделся к вошедшему – Претич пожаловал.
