развлечений и шуток, но для суровых и, так сказать, более важных и более значительных стремлений». Обещая людям вечную (или, по крайней мере, бесконечно долгую) жизнь в последующих воплощениях их душ, конечное блаженство в лоне Мировой души, блаженство, по сравнению с которым меркнут все земные радости и к которому одному только и следует себя готовить, стоики с бесконечным негодованием ополчались на безбожников-эпикурейцев (безбожников в самом главном — в отрицании высшего, неземного назначения и смысла человеческой жизни). Как люди, верящие в то, «что есть нечто от природы прекрасное и достославное, чего надо добиваться ради него самого и чему все лучшие люди должны следовать, отвергнув и презрев наслаждение», зеноновцы порицали эпикурейцев за их «бездуховность», «низменность побуждений», за проповедь наслаждения жизнью, того самого наслаждения, которое еще Платон называл «приманкой бедствий».

Так вели они свой нескончаемый спор, эпикурейцы и стоики: те, кто призывал людей к счастью земному, верил в возможность жить по собственной воле — и те, кто вообще сомневался в необходимости свободы и отрицал возможность выбора для человека (из чего выбирать, если все уже предначертано заранее, не здесь и не нами). Те, которые прославляли жизнь как радость, как наслаждение каждым ее быстротечным мгновением, потому что другой жизни нет и не может быть, — и те, для которых земное существование было в конечном счете лишь подготовкой к действительной цели бытия. Зенон и его последователи любили обвинять эпикурейцев в отсутствии мужества, но разве это не высшее мужество — быть твердо уверенными в том, что эта короткая земная жизнь (причем жизнь тяжелая, несвободная, нередко опасная и унизительная) абсолютно одна, что за ней нас не ждет какое-то лучшее будущее, что нет никакого бессмертия души, никакого продолжения в занебесных пространствах — и тем не менее так любить, так ценить эту жизнь, каждый ее быстротечный день…

Обычно кичащиеся своим спокойствием (какое подобает мудрецам, постигшим высшие закономерности Вселенной), своей терпимостью к людским заблуждениям, которые они, как философы, призваны исправлять и рассеивать, зеноновцы прямо-таки не выносили Эпикура. Он казался им ужасающим антиподом собственного их учителя, такого серьезного, немногословного, всеми уважаемого, наставляющего в мудрости самого македонского царя. В их глазах Эпикур всегда оставался всего лишь самонадеянным недоучкой, не создавшим в философии ничего мало-мальски значительного, ничего своего, «стачав» свое так называемое учение из «лоскутков», надерганных отчасти у Эмпедокла, отчасти у киренаиков, но больше всего — у Демокрита, этого опаснейшего из лжемудрецов, «который полагал, что люди произросли из земли, наподобие червяков; без всякого творца и без всякого разумного основания».

Люди глубочайшим образом религиозные, стоики искали подтверждения своим основным положениям у тех же самых старинных философов, к которым обращались и эпикурейцы, но трактовали их идеи совершенно иначе и утверждали при этом, что «Эпикур усвоил себе из греческой философии неверное и не понял истинного». Казалось, ничто на свете не могло примирить этих одинаково преданных мудрости и одинаково достойных людей, какими были стоики и эпикурейцы, ставившие перед собой одну и ту же задачу — спасти духовно и нравственно своих современников, помочь им пережить все превратности истории, все аномалии бытия, но решавшие эту задачу диаметрально противоположными способами. И поэтому взывавшие к некой высшей целесообразности всего сущего (целесообразности, которую не всем дано постигнуть, но в которую все должны поверить) зеноновцы стремились при всяком удобном случае ставить на место всяких там «вводящих в науку пустоты и какие-то не имеющие частей неделимые и допускающих самопротиворечивое положение, что тело не движется и не пребывает на месте».

При этом собиравшиеся в Пестром портике не всегда выражались столь наукообразно. Как доносят до нас античные авторы, чаще всего они не стеснялись в выражениях, понося независимого духом Садослова и его безбожную братию, приписывая им всяческие пороки и мерзости. Эпикура обвиняли в чревоугодии, в том, что он тратит на еду по мине в день (он, которому многолетний мучительный недуг вообще позволял есть лишь очень немногое), в том, что он, лицемерно порицающий в своих сочинениях любовные наслаждения, пишет в то же самое время сомнительного содержания письма гетерам, и особенно Леонтии (называя ее при этом «Леонушка»). Той самой, ставшей притчей во языцех Леонтии, в которую был влюблен, а по другим сведениям был даже женат Метродор, с которой будто бы жил и один из братьев Эпикура, занимавшийся, по уверениям злопыхателей, сводничеством. Противники сына Неокла сомневались даже в его афинском гражданстве и горестно сожалели о том, что проповедника столь нечестивого, безбожного и развращающего учения нельзя просто-напросто вышвырнуть из города, как вышвыривали такого рода умников в старые добрые времена.

Было бы неверно утверждать, что (при том, что число последователей Эпикура неуклонно росло) стоики были одиноки в своей неприязни к Садослову. И если в самих Афинах, казалось бы, давно во всем разуверившихся, еще находились люди, способные поверить в высшую целесообразность человеческого бытия, в необходимость деяния и непреложность долга как главных законов жизни, то еще больше таким образом думающих было среди окрестных, еще только начинающих свой исторический путь народов, наступательная энергия которых, стремление к экспансии делали пока совершенно неприемлемым, непонятным и странным учение об атараксии. Так, Марк Туллий Цицерон рассказывает в связи с этим следующее: некий римлянин, будучи послом в стране Пирра, с удивлением узнал о том, что «в Афинах есть человек, объявивший себя мудрым и утверждающий, что все наши действия надо оценивать с точки зрения наслаждения». И будто бы, услышав про это, не верящий ушам своим потомок Ромула, для которого вся жизнь была деяние и долг, борьба и каждодневная опасность, высказал пожелание, чтобы такого рода мудростью поскорее овладели самниты и прочие противники Рима, «так как их легче будет победить, когда они предадутся наслаждению». Потому что бравому римлянину (так же как и самому Цицерону, презиравшему тех, которые «предложенными ими границами добра и зла уничтожают всякое понятие об обязанностях») было не понять спокойного, как будто бы даже умиротворенного, улыбчивого отчаяния тех, которые навсегда или, по крайней мере, очень надолго, на целые века, утратили свободу, саму возможность больших, настоящих, достойных свободного человека деяний и которым не оставалось уже в этом мире ничего, кроме всеотрицающего безразличия.

Что же касается тех соотечественников Садослова, которым его учение также казалось лицемерной лжемудростью, призванной оправдать, обосновать невоздержанность, порочность и бездеятельность ни к чему серьезному не способных людей, то если в начале своей просветительской деятельности он, вполне возможно, пытался им объяснить исходные посылки своих взглядов, принципы своей этики, то впоследствии, в зрелые годы стал отвечать на всякого рода нападки бесцеремонным пренебрежением, также нимало не заботясь о выборе слов. Ему ли, к которому все чаще перебегали слушатели других школ, которого любящие, преданные ученики почитали за существо высшее, ему ли было беспокоиться о защите своего имени, о доброй славе Сада? Что ему было до мнения обывателей, одни из которых распускали пустые сплетни об оргиях в Саду, а другие, напротив, насмехались над скудостью жизни эпикурейцев, непритязательностью их требований: «Съел кусок, выпил глоток, лег на доски — вот вам и весь Эпикур». Но особенное возмущение недоброжелателей вызывало то, что этот ничего, в сущности, не имеющий, не родовитый, не пользующийся поддержкой царей или каких-то других сильных мира того старик действительно возомнил себя Спасителем людей и требует якобы от своих приверженцев чуть ли не божеских почестей. Какая-то доля истины в этих обвинениях, наверное, была, потому что и сообщения античных авторов, и дошедшие до нас фрагменты из трудов самого Эпикура говорят о том, что (при всем демократизме его школы, открытой для всех стремящихся к знанию) в старости сын Неокла не был чужд определенного самовозвеличения и получал несомненное удовольствие от поклонения окружающих. Что же, простим ему эту слабость, вполне понятное желание больного, слабого телом, лишенного сыновней заботы, всю жизнь стремившегося облегчать чужие страдания человека постоянно ощущать себя любимым и нужным. Давший столь много своим ученикам и друзьям, научивший или, по крайней мере, пытавшийся научить их жить достойно и правильно даже тогда, когда жить, казалось бы, вообще невозможно, Эпикур был вправе рассчитывать на какую-то плату — и этой платой была непоколебимая вера окружавших его людей в необыкновенность, некое высшее предназначение сына Неокла.

Да и в самом деле, разве не были в высшей степени необыкновенными людьми эти бессмертные мужи- философы, с их поистине нечеловеческой мощью ума и даром интуиции: Гераклит, угрюмым отшельником угадавший в своих азийских горах основной закон бытия — извечную борьбу противоречий; благородный Анаксагор, по прозвищу Ум, учивший о мельчайших семенах всего сущего; непревзойденный в веках

Вы читаете Эпикур
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату