Мальчишкой удил он черноспинных голавлей на тихом, поросшем ракитами Битюге. Хитрая рыбина умудрялась одной ей известным способом оторвать с крючка брюшко кузнечика. После трепетного подергивания поплавка Фурашов с екающим сердцем, бывало, подсекал, думая: вот сейчас... Но на крючке, выскользнувшем из воды, видел: у кузнечика, судорожно раскинувшего прозрачные сетчато-розовые подкрылья, брюшко аккуратно, словно лезвием бритвы, отрезано, жало крючка предательски оголено...
Голова колонны миновала поворот, и «поезда» степенно поворачивались в рассветной синеве ребристыми брезентовыми боками. В туманную просветь нырнул последний тягач, в кабине мелькнула знакомая фигура младшего сержанта Метельникова — только он мог сидеть так прямо, уверенно, точно вел машину не в рейс, а правил ею на арене цирка, на виду у публики. Фурашов, подумав об этом, улыбнулся застылыми губами.
Последним юркнул газик-пикап замыкающего, капитана Овчинникова.
Было промозгло, хлопья тумана осели, зацепившись за макушки ельника по бокам дороги. Густая ржавая, вода залила кюветы с листьями на дне, из темного чрева леса несло прелью, грибным застойным запахом, пронизывающей сыростью от луж, отсвечивавших меж стволов.
Сырость пробиралась под шинели, холодила спины, подполковник Моренов вздрагивал, гусиная рябь приливами накатывала на его бледные щеки — они будто опали за ночь. Начальник штаба Савинов, стоявший у самой бровки, тоже зябко ежился, переступал ногами в хромовых сапогах — мокрый бетон точно бы заледенел. Что ж, все они уже половину ночи провели в беготне по позиции, по «лугу», под открытым небом, готовя эту первую ракетную колонну, и конечно же порядком перемерзли!
Проводив взглядом последнюю машину, Фурашов подумал, что рейс колонны будет нелегким, Дремову основательно достанется, и обернулся к начальнику штаба.
— Прикажите, Петр Савельевич, связь с Дремовым поддерживать по радио беспрерывно.
— Есть! — Подполковник переступил на бетоне. Ноги у него занемели, словно их сдавили колодками. — Значит, не только на узловых точках маршрута?
— Да. Пусть во время первого сеанса связи передадут это Дремову.
— Ясно.
— И попрошу держать в готовности кое-что из транспортной техники по вашему усмотрению.
И подумал: тон у него далеко не радужный, вроде он косвенно выражает недоверие Дремову, в общем- то новому человеку, к которому, быть может, и следует проявлять осторожность, хотя у него, Фурашова, для этого и нет оснований. Разве только вот отношение подполковника к младшему сержанту Метельникову, — не может он забыть случай с угоном машины... Составляя список водителей для первой колонны, а потом накануне утверждая его, Фурашов не случайно предложил Метельникова, надеясь втайне: младший сержант наверняка проявит себя в рейсе, и подполковник авось изменит свое мнение о солдате...
Все это в один миг пронеслось в голове Фурашова и, подняв глаза на начальника штаба, будто вскользь, он добавил:
— Это на всякий случай, Петр Савельевич. — Потом, уже обращаясь ко всем, сказал: — Прошу в машину.
Заторопились все, словно нежданно выпала возможность размяться, разогреться. Подполковник Савинов усиленно заработал руками, взмахивая ими, точно крыльями, будто собирался взлететь, хлопал себя по бедрам, пыхтел, раздувая ноздри крупного носа.
Моренов шагал к зеленой «Победе», чуть горбатясь, будто под тяжестью. У машины оглянулся, посмотрел на дурашливо гревшегося начальника штаба. Тут же представил вдруг жену Савинова — дородную, пышнотелую. Казалось, ее кормили одними подовыми с пылу ситниками да еще мыли каждодневно в парном молоке — такой она была чистой, белой, с ямочками на щеках — ни дать ни взять сошедшая с картинки красавица купчиха. Начальник штаба женился поздно, но уже четверо ребят мал мала меньше бегали по военному городку, не бог весть как ухоженные. Говорили, Савиновы живут душа в душу. Друг друга они звали ласкательно — Петюня и Манюня, и среди жильцов городка, если речь заходила о Савиновых, непременно слышалось: «А-а, это у Петюни-Манюни?» или: «Гляжу, идут Манюня-Петюня».
Савинов раскраснелся: к щекам прилила кровь, он кряхтел тяжеловато, с заметной одышкой, но в глазах, на лице светилась детская простота и неподдельное довольство. «Может, вот в такие минуты и проявляется — счастлив человек или нет?» — почему-то подумалось Моренову.
Дверная ручка «Победы» щелкнула под рукой Фурашова. Дремавший за баранкой Тюлин вскинулся, струной выпрямился за рулем. Моренов заторопил все еще усердно махавшего руками начальника штаба:
— Давай, Петр Савельевич! Мария Аркадьевна небось третий сон досматривает, — в голосе замполита прорвались шутливые нотки, — а ты петухом, да не там!
— Свое возьмем! — тоже шутливо отпарировал тот, но греться перестал, одернул шинель, зашагал к машине, вздымая широкую грудь, точно мехи.
— Ну, в этом мы не сомневаемся! Увидел вечером твой выводок, подумал: скоро взводного надо ставить.
И оба рассмеялись.
— Надо, надо! — повторил Савинов, грузно протискиваясь в дверцу на заднее сиденье.
В машине все молчали, словно прислушиваясь к ровному шуршанию шин по мокрому от тумана бетону. В белесой пелене вдоль дороги чуть проступала темнеющая стена леса. Моренов припомнил: когда он говорил о детях Савинова, по лицу командира полка скользнула печально-озабоченная тень. Как у него там? За всю ночь, пока готовили колонну ракетных поездов, тот ни разу не позвонил домой. Моренов наклонился с заднего сиденья, спросил:
— Что дома, Алексей Васильевич? Как Катя?
Фурашов вздрогнул: именно о доме, о дочери думал он в эту минуту. Чтобы скрыть замешательство, помедлил и сказал:
— Ничего. — Помолчал и, почувствовав неловкость оттого, что ответил с неохотой, добавил: — Кажется, лучше. Поправляется.
Моренов откинулся на спинку, тоже испытывая неловкость: не в такт попал, как он называл те случаи, когда понимал — разговора не получится. А воображение Фурашова с внезапной отчетливостью захватили события трехдневной давности.
Тогда действительно еще стояла жара. Даже трудно представить, что такое могло быть всего три дня назад. Знойная духота калила, под окном домика липы млели в недвижном воздухе. Возвращаясь на обед с «пасеки», Фурашов невольно задержался у крыльца. Листья на липах пожухли: одни — бледно-желтые, другие — словно подпаленные, с коричневым ободком по зубчатым краям, но все — выгнутые, покоробившиеся, и уже не тем медовым тонким ароматом разливало вокруг, а кисловато-терпким запахом. Тотчас тупо отозвалось в сердце воспоминание о Вале, зазвучал в ушах ее голос: «А Маришку-Катеришку поливали?»
Маришка-Катеришка... так звали эти липы, и обязанность поливать их и ухаживать за ними лежала на девочках.
У него, Фурашова, эта боль не проходила, саднила и забывалась на время только там, на работе, среди людей, среди аппаратуры, шкафов. Дома, с самого крыльца, все напоминало о жене: бочка под дождевую воду с алюминиевым ковшом, грядка астр со снежно-белыми и густо-фиолетовыми тяжелыми маковками цветков, пудреница, расческа — каждая мелочь была связана с ней. А девочки? Некрепкая у них память, потихоньку в своих детских заботах забывали мать и явно с каждым днем привязывались к своей молодой, по-девичьи худенькой учительнице музыки Ренате Николаевне, и это злило Фурашова, вызывало у него неосознанный, подспудный протест. Выходит, такова жизнь, так было всегда и будет, что память прочно держит лишь то, что напоминает о себе, что ощутимо и зримо? Но подобный вывод не приносил успокоения, наоборот, пуще злил, и Фурашов в душе негодовал на девочек за их легкомыслие, веселый щебет, безмятежные забавы с подружками, за эту привязанность к учительнице. Но все это оставалось у него в душе, как горючий камень, — высказать подобное он не решался, да и не имел права, один он в ответе перед своей совестью, один он знает цену этой нелепой смерти.
И однако, в тот день он стал свидетелем случая, осадок от которого не проходил и сейчас.
В доме от ребячьего шума, гвалта, топота ног, голосов было непривычно, и Фурашов, помогая в кухне двум соседкам готовить бутерброды и чай для всей этой ватаги ребят, явившихся на день рождения старшей