— значит, плод больного воображения. Не более того. Ведь когда это было? За давностью лет. И я бы сознался. Сыграйте лучше на гармошке. А Курочкину никто обижать не собирается. Чудесная старушка. И помощь ей оказать — одно удовольствие. Просто как старой женщине подарок сделать. И по причине вдовства военного — тоже. Мужа-то у нее все равно убили. Не вы, так другой кто-то.
Сохатый вздрогнул весь, будто по нему топором ударили, как по дереву спящему.
— Эх, ты… Подарок! Из мотни огарок. Зря я с тобой в разговоры пустился, художничек…
— Нет, почему же? Могу слово дать, что никому ни-ни. К тому же за давностью…
— Дурак ты, художник… «за давностью». Не сидор тебе пить, а бормотуху казенную. Не то страшно, что снаружи пужает, а что изнутри спокою лишает. И-и-эх! — Прокофий Андреевич как-то одной рукой, будто котенка за шкирку, цапнул с лавки гармошку и, откинув назад, на банный полок, зверино заросшую голову свою, визгливо, с переборами заиграл, притопывая, плясовую, пересыпая разгульную музычку кудреватыми частушками.
На голос гармоники из лесу вышли туристы. Обнаружив, что деревня все-таки мертвая и что звучание «гармоническое» скорей всего им пригрезилось, туристы решили заночевать в наиболее сохранившейся постройке, а именно в запертой на замок избе Софронихи.
Однако в затхлом, пахнущем мышами и разрушением доме юные путешественники долго не усидели. Презрев проникающую под студенческие одежды вечернюю свежесть, сумерничать порешили они вокруг костра, который мигом сообразили из остатков изгороди прямо в огородном бурьяне под старой, умирающей яблоней — возле порожнего, полурастасканного на дрова сенного сарая, защищавшего костер от сырого ветра и — попутно — от неведомого студентам полковничьего «дальнобойного» оптического взгляда на мир.
Парамошу подмывало заглянуть к туристам на огонек. Какое-то странное чувство не собственника, нет, скорее — первооткрывателя подлиповских ценностей, желание преподнести «стюдентам» сюрприз, что есть в деревеньке живые жители, хотелось предстать пред их прохожие очи не как случайная тварь, но как законное население. Шевеление в сизом вечернем воздухе костра уловил он, выйдя на крыльцо для последнего перед сном перекура. Здесь, в деревне, Парамоша спать ложился рано, по режиму Олимпиады Ивановны.
Пламя, заслоненное деревьями заглохших садов и остовом скособоченного сарая, не отражало, но как бы испаряло в сырую, набрякшую тьму зыбкий, металлически медный свет.
Васенька подобрался поближе к сараю и в отверстия, просвистанные в стенах февральскими вьюгами, принялся рассматривать пришельцев. Пятеро парней и девица. Та самая! Встреченная им на лесной тропе и обозвавшая Парамошу Бармалеем. И сразу же рука Василия Эдуардовича за пазуху курточки сунулась. В поисках расчески. Нашарив там обломок Олимпиадиного гребешка, Парамоша причесал им бородку, подергал спекшиеся, нераспутанные после недавней бани волосы на голове. И вдруг в подволоченных огнем сполохах, в костровом круге света увидел в чьих-то руках предмет, представляющий для Парамоши чуть ли не профессиональный интерес: а именно икону, то есть живописную картинку, мерцающую древними красками и мгновенно всколыхнувшую чувства не столько добрые, сколько небескорыстные, в какой-то мере уже оскорбленные сторонними чужаками, ибо Парамоша в этот вдохновенный миг безотчетно и безоговорочно причислял себя к коренным подлиповцам.
«Вот проходимцы, — возмущался Парамоша. — Не иначе — у Софронихи из-под замка доску увели! А все почему: постеснялся я тогда в запертую избу лезть. А туристы не постеснялись. Теперь в город ее уволокут. А там известное дело — коллекционеру забодают. Хорошо, если нашему деляге, а если иностранцу? И, глядишь, предмет старины, достояние государства в какую-нибудь безбожную заграницу уплывет. Необходимо потолковать с умельцами…»
И Парамоша вышел из-за укрытия, невежливо кашлянув и одновременно — бесстрашно сплюнув в огонь костра.
Туристы, перестав щебетать, неторопливо меж собой переглянулись. На лицах парней — недвижные осколки улыбок. На лице девушки — испуг. И только один из парней, постарше, скорей всего молодой их преподаватель или физрук, короче — вожак, сидевший на перевернутом ржавом ведре и державший у себя на коленях икону, оторопевший с возникновением возле костра Парамоши менее других, моментально собрался, напружинив под старчески лохматыми бровями пытливый взгляд и мгновенно поменяв на лице «декорации»: беспечную усмешку на ироническую ухмылку.
— Вот те на… Гомо сапиенс — в натуральную величину. Че-ло-век! Это же великолепно! Обратите внимание, нормальный мужской человек. А человек — это не только «звучит гордо», но в данную минуту еще и неожиданно звучит. Прошу прощения, — обратился вожак непосредственно к Парамоше, — выходит, что же… в деревеньке обитатели обитают?
— Я спрашиваю: почему огонь под яблоней? В поджигателей играете?
— Потому, что огонь и человек — родственные стихии, товарищ абориген. И еще потому, что яблоня сухая.
Ни тогда, ни после Парамоша не мог объяснить того душевного порыва, придавшего ему возле костра не только отваги, но и какой-то старомодной идейной направленности поступков. Откуда-то нахлынуло терпкое желание заступиться за поверженную, издыхающую Подлиповку, не дать заглушить ее слабое дыхание шумами и жестами людей посторонних, случайных, которым наверняка до лампочки… А сам он, словно в каком-то другом, предыдущем своем явлении в мир родился и постоянно проживал в этом медвежьем углу. И вот, при определенном со стороны нажатии на Парамошино самолюбие (миролюбие?), взыграло в нем нечто историческое, непреходящее, нетленное и вместе с тем — изящное в своей незащищенности.
— Нн-нельз-зя… — прошептал Парамоша, схватив чьи-то сушившиеся возле костра штаны и начал хлестать ими по дереву, сбивая огонь. — Нельзя, нельзя, не имеете права, пижоны! Этой яблоне сто лет! Она Достоевского видела!
Двое помоложе, не иначе как по сигналу вожака, бесшумно приблизились к Парамоше, обойдя его с тыла, попридержали за руки, отобрали джинсы, которыми он размахивал.
— Вы что же, Достоевского читали? — усмехнулся вожак, лаская несвежим носовым платком лик Богородицы, проступающий из тьмы веков с иконной доски, изъятой студентами из покинутого дома Софронихи. — Нет, вы только вдумайтесь, мальчики, в какие мы с вами просвещенные времена заехали! В любой, даже необитаемой деревеньке Достоевского читают. О Владимире Соловьеве или Рамачараке толкуют!
Парамоша тем временем, поостыв, решил действовать дипломатичней. Оставив без ответа вопрос о чтении Достоевского, вежливо усмехнулся, протянув над костром в сторону иконы свои не знавшие трудовых мозолей руки и, заинтересованно заблестев глазами, произнес:
— Если не ошибаюсь, «Скорбящая всех радостей»?
Среди «поджигателей» возникло незримое, как дыхание спящего ребенка, шевеление. А надменная, блошиного роста девица, восседавшая для солидности на огромном рюкзаке, уколола Парамошу дефицитным (на всех не хватит!) взглядом маленьких, но отчетливых черных глаз.
Вожак или физрук, во всяком случае этакий хват, будто загулявший кот, метивший всех и каждого лихим своим обхождением, излучавший буйную энергию, словно не перловой каши со шпиком наелся, а по крайней мере урановых котлеток накушался, воззрился на Парамошу, как на замаскированного Конфуция.
— Вы что же, и в иконах сечете… пардон, разбираетесь? — протянул физрук «скорбящую» Парамоше для ознакомления.