тушью, одним волоском, кучерявую линию на белой бумаге повел. «Раскинулось море широко…»
— Ну, хорошо, хорошо, мы вернем, — посоветовавшись шепотом, решили туристы. — Вот, держите! — хват сунул богородицу Сохатому.
— На место положьте… откуль взяли, — не переставая пиликать, посоветовал дед Прокоп.
— В чулан, что ли? Крысам на съедение?
— Крысы эту пищу не потребляют, — усмехнулся Прокофий Андреевич. — Вот вы старое дерево сожгли. Помешало?
— Так мертвое ж, сухое…
— И что? Стояло ведь. Не падало. За землю без вашей помощи держалось. И старое с толком употребить можно, а не измываться над им. Вот мы от ево огня отодвигаемся, жарко. А в печке б оно пару дней горело. С пользой. В зимнюю стужу.
Проснулся Парамоша раньше обычного: не своим голосом кричала коза, жалобно подвывали ничьи кошки, шумели крыльями и пищали многочисленные мелкие птицы, ворочаясь в старом дереве, будто в Ноезом ковчеге, и все три петуха — белый Олимпиадин, красный полковничий и черный Сохатого, — сорвав голоса, уже не просто лаяли, а как-то нервно икали. Даже неизвестно откуда взявшаяся собака скулила, — скорей всего, шедшая мимо деревни транзитом и застрявшая в Подлиповке с наступлением ночи.
— Олимпиада Ивановна! — позвал Парамоша старуху. — Баба Липа, проснитесь! Что-то случилось!
И вдруг Васеньку осенило: умерла бабушка-то! Не потому ли и твари всполошились? У них тут все взаимосвязано, как в одном организме.
Пришлось сползать с печки, идти в Олимпиадин закуток, привыкать к темноте, всматриваясь в старуху, лежащую на своей вдовьей, с никелированными шарами кровати. Необходимо было тронуть недвижное тело или хотя бы толкнуть его, чтобы убедиться в страшном предположении, всегда страшном — сносившееся или полноценное тело перестало дышать, — все равно страшно, тошно. Общение с последней тайной на какое-то время пресекает в нас, живущих, связь с каждодневным, суетным, и мы, затаив дыхание, как бы заглядываем в кромешную щелочку и ничего не видим, кроме ужаса, потому что «микроскоп» нашего воображения не способен пробиться за грань материального, и хоть мы уже где-то рядом с просторами духа, но… по свою, земную, «существенную» сторону бытия; а ведь «существенное» под нашими взорами распадается не только на клетки, атомы, молекулы, но и на элементарные частицы, на почти… ничто, распадается — и все же не отпускает от себя туда, за, сквозь, через, по ту сторону добра и зла.
Склонившись как можно ближе к лицу Олимпиады Ивановны и боясь коснуться этого лица, Парамоша вдруг уловил не дыхание, нет, что-то менее ощутимое, словно Олимпиадиной мысли коснулся, мысли, вставшей над миром, будто травинка, щекотнувшая Парамошину душу неизбывным теплом жизни.
«Живая!»— пронеслось по всему напрягшемуся существу Парамоши: по возликовавшим костям, коже, нервам, сосудам. «Живая все-таки. Ну молодец, бабка! Ну умница!»
И, действительно, лицо у старушки было теплым. Даже кончик ее огромного, восхитительно явственного носа не остыл!
Парамоша долго звал ее по имени, тормошил, массировал старушке грудь возле сердца. Он еще никогда не наблюдал в человеке такого глубокого забытья.
Проснулась баба Липа не от Парамошиных восклицаний и тормошений, — смешно сказать, от бездушного скрипа одной из половиц! Парамоша, отчаявшись добудиться хозяйки, в бессилии отпрянул от кровати, и тут одна из половиц издала неприятный пронзительный ультразвук, похожий на утиный кряк. И Курочкина встрепенулась, зачмокав беззубым ртом. Парамоша метнулся к выключателю. В «зале* вспыхнула единственная в доме лампочка, озарившая спальный закуток Олимпиады Ивановны высевками света, прошедшими сквозь зеленоватую тряпицу отгородки.
— Олимпиада Ивановна… — оторопело зашептал себе под нос Парамоша. — Что это с вами?
— Господи Сусе… — подала голос бабуля.^- Сынок, ты, што ли, Васенька? Али стряслось чаво?
— Да нет… Напугали вы меня опять.
— Кричала небось?
— Наоборот. Мне показалось, что вы того… — Парамоша не знал, что сказать. Видок у него был дурацкий: бородка и волосы на голове всклокочены, большие черные трусы вот-вот упадут к ногам. — Мне показалось, что вы…
— Померла, что ли? Да хучь бы и так.
— Едва добудился.
— Спужала, окаянная, парня! Да нешто мне сделается чаво? Этто я травки сонной глонула, как лечь… Вот и сморило.
И вдруг, перемогая комнатный электрический свет, в окне заиграл свет наружный. Однако не утренний, рассветный, а как бы всполохи зарниц. Только не дальние, а словно под окном где-то.
— Што бы так? — заподнимала голову от подушки Олимпиада, с трудом отклеиваясь от постели. — Батюшки, да никак горим?!
…К пылавшему сараю Парамоша примчался первым, успев занырнуть в сапоги, и так, оставаясь без штанов и рубахи, в одних трусах приступил к тушению пожара, а если честно — к смотрению на огонь. Тушить пожар было нечем.
Небо ночью прояснилось, воздух настыл, и на дворе подмораживало. Парамоша приплясывал, подставляя дыханию огня то спину, то грудь. Пышущее жаром строеньице занялось скорее всего изнутри, горел в основном верх сарая — стропила и остатки дранчатой кровли, еще до пожара траченной временем, его снегами, дождями, ветрами.
Вот и сейчас ветер, не слишком напористый и все же явственный, отжимал помаленьку огонь от сарая в сторону деревни, упирался горячим лбом в запертый домок Софронихи.
«А ведь там, у Софронихи, — смекал Парамоша, — если туристы не переиграли, дорогостоящая вещь в чулане томится». И тут же забыл про иконку, потому что сарай выплюнул огненный уголек, угодивший Парамоше в голову, затрещавшую палеными волосами. Пришлось отмахиваться от уголька, будто от разъяренной пчелы.
Парамоша засуетился, не давая огню перепрыгнуть с крыши сарая на пристройки дома, крытого шифером, теперь почерневшим и замшелым, но, слава богу, равнодушным к огню.
Притащился Сохатый с ведром воды. Парамоша выплеснул воду на ствол ближайшей к сараю антоновки, еще увешанной плодами, листва которой почти вся облетела, а необлетевшая время от времени вспыхивала прямо на дереве, будто новогодние фонарики. Пеклись, сочась, яблоки, лопалась на них кожура и закипал сок.
Парамоша бросился с ведром к колодцу и на тропе вновь столкнулся с Сохатым. У того в руках поблескивал топор. Когда Парамоша пробегал мимо лесниковой баньки, его облаял петух. Черный, с налившимся кровью глазом стоял он, как на лобном месте, на колоде, глядя в огонь, топчась и помахивая крыльями, и время от времени то ли кашлял, то ли действительно лаял, отрыгивая звуки, словно индюк.
Последним на огонь вынесся полковник Смурыгин. На плече у него балансировал настоящий багор, и это уже было что-то. Попробовали растаскивать жиденькую сараюшку на дрова и тем самым только помогли огню: что-то рухнуло, с треском поехало, сгруппировалось в кучу и тут же занялось еще сильнее. Пока пинали багром сарайку, зевнули еще одно сооружение: как-то разом, будто керосином облитая, вспыхнула покосившаяся будочка, торчавшая на огороде меж сараем и хлевом Софронихи. Предоставив огню доедать скелет сарая, кинулись валить наземь уборную, отволакивать горящие, снизу подгнившие доски в глубь огорода — подальше от избы.
Пришлось Парамоше со ржавыми граблями на крышу коровника взгромоздиться и сгребать этими граблями залетные угольки и трескучие головешки.
Тягались с огнем от души. Солома, покрывавшая хлев и превратившаяся ныне в некий несгораемый материал типа асбеста, спекшаяся в нерушимый культурный слой, на котором все лето произрастали сооняки, грибы и молодые побеги яблонь, гореть по законам физики не стала. Только сухая трава, взошедшая на этом слое по весне, сгорела дружно вся и без последствий, будто волосы на Парамошиной руке, а сам хлев отстояли. Перемазались, нахватав волдырей и ссадин, наглотавшись дыма, и даже — пожглись изрядно. Сарай, ничей, полуразвалившийся, отвергнутый жизнью, сгорел без остатка. Словно