И тут Васеньку окликнул хозяин стола: f — Слышь-ка, Эдуардыч… А в сорок пятом, в Курляндском котле, не могли мы с тобой повстречаться? Где я лицо такое видел?
— Не могли, Станислав Иваныч. Я ведь в пятидесятом родился. Да вы не расстраивайтесь, что-нибудь придумаем.
— А не мог я папашу твоего на фронте встретить? Ты в кого больше удался, в мать или в родителя?
— Если честно — не знаю. Только не в мать.
— Значит, в отца! Он где у тебя воевал?
— Видите ли, Станислав Иваныч… — Парамоша не знал, говорить ему про «отсутствие наличия» в его биографии родителя или отмахнуться от вопроса.
Выручил Сохатый. Он вдруг поднял голову от тарелки, раскрыл рот и показал зубы — вернее, два зуба, мелькнувшие в зарослях бороды, как две медные пули.
— И чего роются в человеке? Како тебе дело до его отца? Раньше надо было копать. Когда в кабинете сидел, лопа-ата!
Смурыгин даже обидеться не успел на Прокофия, а Сохатого уже Курочкина поддержала:
— И то правда: каки у сиротки родители?
— Да не поняли вы меня! — шевельнул полковник могучим телом — так, что полы в избе заскулили, а у стола, как у перегруженной лошади, едва ноги не подогнулись. — И вовсе не копаю ни под кого. И в смысле лица: не вспоминаю — забыть хочу. Отделаться. Уяснить и, как говорится, закрыть тему.
— Сочувствую вам, — беззлобно улыбнулся Парамоша и протянул полковнику миску с грибами.
— Спасибо. И я того… сочувствую. И вот что: уходите, дорогой, отсюда. Подобру-поздорову.
— Как это понимать? — попытался сберечь на губах улыбку Васенька.
— А так и понимать, сынок… От чистого сердца предлагаю: беги! Потому что сюда милиционер приглашен. Скоро приедет. А милиционер документы проверить может. Которых у тебя, сынок, не густо… По моим сведениям. Понравился ты мне, Парамонов, вот и беги. А Лебедев, ежели мотоциклет у него не сломался, повяжет тебя непременно. В коляску посадит и в город отвезет.
В комнату словно бы шаровая молния влетела и закружилась над столом: все, кроме полковника, рты пораскрывали, ошарашенно насторожились.
— Не вижу причины для беспокойства, — поразмыслив, объявил собравшимся Парамоша. — В коляске — не в тюрьме, можно и посидеть. Для разнообразия. И прокатиться можно. Особых грехов за мной не числится. Не убивал, не грабил, по-крупному не воровал. Разве что бутылки порожние прихватывал в гостях.
— А по части трудоустройства? — нехотя выдавил из себя полковник. — У нас ведь трудиться положено, в государстве нашем. Кто не работает, тот…
— Того уничтожают! — отодвинул Парамоша тарелку с ароматным рагу и, взяв в руки стакан с сидором, приподнял его, как бы намереваясь произнести тост. — Кто не работает, тот не ест, с этим ясненько, Станислав Иваныч, но где сказано, что и — не пьет?! — хохотнул истерично. — Кто не работает, того уничтожают, папаша! Без иллюзий. Но скажите мне, господа трудящиеся, разве я не работаю? Разве так жить, как я живу, не трудно? Иной бы давно уже кровью харкал на моем месте! А я живу. И пенсии мне как своих ушей не видать. И пособия, заболей — не заплатят. В санаторий путевку не дадут. И прочие блага не про меня. Кому хуже? — вот вопрос.
Успокоился Парамоша, умиротворились и остальные сердца. За столом вновь воцарилось торжественное, ритуальное поглощение пищи, напитков, а также — произносимых слов и производимых жестов.
Хозяин вновь не слишком одобрительно отозвался о своей, как выяснилось, бездетной жене.
— Прихватило у меня перед пенсией желудок. То ли рак, говорят, то ли язва — неизвестно. Лежу, помираю мысленно. Баба моя сиделкой возле сидит, ждет. В глазах нетерпение. И вдруг бумажку подсовывает: завещание, дескать, подписывай! В бумажке у нее, у дуры, списочек: машина «жигули», телевизор цветной, деньги полторы тыщи на сберкнижке. И все по-глупому. Того, хищница, не понимает, что вся ее писанина — липа. Потому как — не по форме. Без штампа. Без печати нотариуса. Ну, взял я ручку шариковую и медленно так, слабеющей рукой вывожу слово «дура». Хотел еще одно ругательство накарябать, да сил не хватило. На подушку откинулся. А в войну, когда я родину защищал, с народным артистом РСФСР в Ташкенте связалась: наобещал он ей с три короба, в картину эпизодницей вставил. Может, видели такой фильм… A-а, да что говорить! Моя бы власть, я бы за измену супружескому долгу в войну, как за измену Родине, к стенке бы ставил!
Сохатый, который молча и свирепо прислушивался к речам полковника, неожиданно громко, с вызовом хмыкнул.
— Что сопишь, медведь? Не одобряешь моих предложений? Моей войны с бабьим полом? Темное ты болото, Прокофий, непроглядное. Ты сам-то был ли когда женатым? Молчишь? Вот то-то и оно. В берлоге-то одному дивья! А ты на пару с медведицей попробуй. Быстро язык развяжется. И борода побелеет! До последнего волоска.
У Сохатого руки проснулись, «ходенем» заходили по столу, начали отодвигать, отпихивать попеременно тарелку, стакан, вилку.
— Извинись, паскуда, перед дамой, — прошептал Прокофий Андреевич и на какое-то время даже глаза веками «зачарованно» прикрыл, так что на лице его заросшем как бы ничего не осталось, кроме подсиненного сидором носа.
— Перед какой это, с позволения сказать, дамой? — медленно приподнимаясь из-за стола, тяжело выдохнул Смурыгин вязкую от прихлынувшей к голове крови фразу. И вдруг осенило. Перед Курочкиной, что ли? Так бы и дышал! Да Курочкина разве дама? Курочкина — человек! А вот ты, Прокофий, — чистое пугало, да! Чего вскинулся? Что я, Курочкиной не знаю, что ли? И про то, что она партизанов раненых выхаживала, наслышан. Да и какая в крестьянстве дама, женщина — какая? Баба. Роженица, терпельница. В городе таких днем с огнем не найдешь. На той бабе не только дом или деревня — вся Россия держалась. А что на нынешней фыркалке держится? Заграничные портки! Да еще — не нашего бога манера — нос во все дырки совать. Да покрикивать! Да покрякивать наравне с мужиками под рюмку. Да сигареткой попыхивать!
Прокофию Андреевичу Кананыхину очень вдруг захотелось подраться с болтливым полковником, сделать ему «смазь вселенскую» за такие его в присутствии Олимпиады бесцеремонно произнесенные слова о женщинах, но что-то и не позволяло распоясаться, и прежде всего само «присутствие» не разрешало, а также скорбный старческий возраст накопленный, внесший в мышцы вялость, ленцу и как бы нерешительную задумчивость. К тому же пил он сегодня исключительно яблочный квасок и — что замечательно — без прежней, насылаемой летним зно-?м жадности. Похолодало не только за окном, но как бы и в груди Сохатого.
Ему, человеку дремучему, в манерах неуклюжему, обласканному женщинами всего лишь дважды или трижды за судьбу, ценившему эти призрачные ласки наравне со светлыми материнскими ласками детства, во всяком случае — знавшему их подлинную, первородную цену, — слушать насылаемую в адрес женщин безответственную хулу было не по себе. Когда-то, не имеет значения когда, женщины подарили ему неповторимые слова, мысли, ощущения, и все это благо дареное драгоценными песчинками осело к нему в душу, на ее темное холостяпкое дно.
Приподнял Сохатый голову, посмотрел на Олимпиаду Ивановну, в глаза ее василечки вдумался, и неизвестно, что он там почерпнул, только сграбастал вдруг бороду в кулак и всю голову вниз, к столу, потянул, словно у гордыни своей позвоночник негнущийся поломать захотел. И вдруг выдохнул из себя, будто от боли освобождаясь:
— Прости, Иваныч… Погорячился. С днем рожденья тебя! — поднял Сохатый граненую стопку. — За твою нелегкую жисть, и… чтоб она не ржавела!
Полковник Смурыгин пристально и как-то профессионально бесстрастно посмотрел на лесника, что-то прикидывая, будто шахматную многоходовку просчитывал, и наконец, приняв решение, дружески хлопнул Сохатого по плечу и тут же другой рукой чокнулся с Прокофием рюмками, словно сделал ход конем.
— Что скажешь, Курочкина? Хорошие мы у тебя мужики? Послухмяные?! — выпятил и без того дубовую, комодообразную командирскую грудь полковник.
— Спасибо скажу, кормилец. За угощение. За порядок в избе. Хорошо у тебя, понравилось. А главное