постановлением Смурыгин решил не выставлять, тем более — ожидался представитель власти, милицейский лейтенант. Бутылку светлого полковник слил в расписной чайный заварник и разбавлял им по востребованию черносмородиновый, собственного отжатия сок, разлитый в два прозрачные кувшина. Стеклянный баллон сидора прихватил с собой в качестве подарка Сохатый. Олимпиада Ивановна украсила стол солеными грибами — волнушками и рыжиками.
Парамоша явился без бороды, в свежих порезах, держа Олимпиаду Ивановну под локоток. Бриться ему пришлось довоенной заржавленной «опаской», принадлежавшей мужу бабы Липы; Парамоша полдня провозился, оттачивая и наводя крупповскую сталь, но сколько ни дул затем на приставленный к бритвенному жалу волосок, тот почему-то не перерезался, а ^именно так, по словам Олимпиады Ивановны, определял ее благоверный нужную степень отточенности «струмента».
Словом, Парамоша явился помолодевшим и, что самое неожиданное, — каким-то внутренне оттаявшим, бесстрашным, не просто уставшим трепетать, но как бы решившимся не делать этого больше — по распоряжению свыше. Полковник Смурыгин в первые секунды, когда Парамоша, постучавшись и пропустив вперед «даму», вошел в этом своем новом состоянии в избу — даже засомневался: ба, это кто же такой, весь в чистом, заштопанный, напористый? А признав Парамошу, напрасно затем тужился, пытаясь воспроизвести в памяти жалкую гримасу прежнего, затюканного племяша, будившего своим сиротским, подзаборным выражением лица смутные видения смурыгинского прошлого.
Парамоша пришел не с пустыми руками. На оборотной стороне плаката, призывавшего подписываться на заем и обнаруженного в чулане Софронихи, сообразил Васенька оплечный портрет полковника. (Кстати сказать, туристы, покинувшие Подлиповку в ночь перед пожаром, «Скорбящую», как и следовало ожидать, прихватили с собой.)
«Соображать» портрет было нелегко. Лицевой, засиженной послевоенными мухами, стороной пришпилил плакат к фанерной филенке, вынутой из дверей бесхозного туалета; кнопки для крепежа выковыривал из половых досок, поддевая шляпки хлебным ножом. Рисунок решил делать строгий, однотонный. Коричневым карандашом.
Парамоша еще на пожаре уловил в лице полковника самое характерное: почти полное отсутствие лба; искристый ежик волос, даже теперь, в шестьдесят шесть, начинавшийся почти от бровей Смурыгина. Конопатая, в мелких вмятинах, словно от удара дробью, кожа лица. Рыжие, похоже, обработанные хной, вздувшиеся, набрякшие над губой усы. Зубы вставные, малозаметные из-за усов и крутых, постоянно подтянутых губ некрупного рта.
Парамоша изобразил Смурыгина в кителе, в полковничьих погонах, при орденах Красного Знамени и Красной Звезды. Перед тем как засесть за работу, три дня наблюдал он Смурыгина где мог: из чердачного оконца ближайшей к хозяйству полковника порожней избы, из-за кустов сирени на Олимпиадином огороде, когда Станислав Иванович медленно, чтобы не облить блестящие сапоги, напомаженные гуталином, проносил в ведрах воды от колодца из-под ракиты Прокофия Сохатого. Наблюдал, смекал, положась в основном на зрительную память и на что-то еще весьма неопределенное, на какую-то энергию, водящую рукой рисовальщика «дистанционно», без видимых глазу проводков, рычажков, тросиков, и родственную той именно энергии, с которой человек человека может водить за нос, не прикасаясь к органу обоняния водимого непосредственно.
Короче говоря, необходимо было понравиться полковнику или по крайней мере всколыхнуть в нем душевность, выпавшую с годами в осадок. И Парамоша старался. И, кажется, всколыхнул.
Парамоша не знал, однако догадывался, как эффектнее вручить подарок, чтобы сразу быка за рога, и потому не сунул работу в дверях, слепо и потерянно, а пронес ее в глубь избы, где и вручил, стоя под еамой электролампочкой.
Полковник, принимая подарок, вспыхнул и не погас, а долго, почти весь вечер, тлел неподдельным румянцем щек, кидая потаенные взгляды на свое изображение и с новыми силами ввинчиваясь в происходящее за столом.
— Как виновник торжества и хозяин данного дома, предоставляю слово Василию Эдуардовичу Парамонову, художнику, — торжественно объявил Смурыгин, постучав предварительно вилкой о баллон с сидором, призывая и без того молчаливых гостей к сосредоточенности.
Парамоша не запаниковал, не растерялся. Его жесты и фразы были тщательно отрепетированы на былых чердачных раундах и в подвальных файф-о-клоках. В зеленовато-болотных глазах, подернутое ряской скепсиса, застойно набрякло как бы само Васенькино, не шибко мудреное, мировоззрение: никого в отдельности не обижая, перехитрить, провести сразу всех, оптом.
И вдруг по не замаскированному бородой лицу художника пронеслись какие-то мысленные ветры, свершились какие-то перемены в атмосфере этого лица, какие-то умозрительные тучи, постоянно затенявшие суть этого лица, рассеялись, и Парамоша, пусть не надолго, предстал освобожденным от себя привычно жалкого, притонно-бутылочного, вскормленного питательной смесью гордыни с беспринципностью. Щечки его одутловатенькие вспыхнули румянцем веселого отчаяния.
— За женщин! — вознес Парамоша стакан с сидором, будто олимпийский факел.
Все заозирались, ища в комнате женщин, и, не найдя таковых, вспомнили про Олимпиаду, которая поначалу вместе со всеми недоумевала и вдруг сообразила: о ней речь!
Полковник в отставке взмыл над столом и тут же замер по стойке смирно.
— За женщин — стоя! — подал команду хозяин.
Сохатый приподнялся нехотя, отвернувшись от стола, от присутствующих. Приподнялась, не ведая правил, и сама Олимпиада.
— А ты, Курочкина, сиди, когда за твое здоровье мужики пьют, — распоряжался полковник. — Лично я против баб ничего не имею, — и добавил — Ничего хорошего. — И подмигнул Парамоше, как наиболее смекалистому (в сравнении с Сохатым). Приземлились опять-таки все разом, но как бы вновь по распоряжению именинника, на какое-то мгновение прежде других согнувшего ноги в коленях.
Уже сидя за столом и гоняясь с вилкой за маринованным грибом, скользящим по тарелке, полковник продолжал:
— Самое главное у человека — что? Анкетные данные. Национальная принадлежность и — что еще? Семейное положение. Так точно. Вот нас тут четверо в Подлиповке. Жителей, так сказать. И, похоже, у каждого с семейным положением, мягко говоря, туго. Деликатно выражаясь — никак. Курочкина — вдова, Кананыхин — не поймешь что — во всяком случае, одиночка, в бане живет; остаетесь вы… — воззрился полковник на Парамошу.
— Разведен.
— Ясненько. И тут поломано. А в результате, ежели в процентном отношении брать, получается: населенный пункт со стопроцентной семейной неурядицей. Отсюда и общий бардак. Во всемирном масштабе. Что касается меня — хуже некуда, скрываюсь от жены, как беглый от каторги. Баба у меня есть законная. Но лучше б ее не было! Потому как не просто чужие, но еще и ненавидим один другого. Слишком долго копошились друг в друге. Все тайны по-вызнали. Не любили — терпели. Выручило время, старость, которую все клянут. Благодарен я старости своей, как вот ты, Курочкина, Богородице. Только ты, Курочкина, смотри не помирай раньше срока. Держись. Без тебя деревне — труба. Без огонька в твоем окошке. Ты для меня стимул, Курочкина. Телевизор большой привезу. А этот, маленький, тебе отдам. Только не скучай. Сто лет живи, если пожелаешь.
— Спасибо на добром слове, только ить кому сколь дать — онному богу видать. В телевизор про такое не скажут.
Сохатый сидел за столом, как за холмом прятался, низко опустив седую косматую голову. Как выяснилось чуть позже — копил мысли, взбивал внутри себя пену решимости.
Парамоша — наоборот — впервые за много лет чувствовал себя раскрепощенно, как полноправный житель, пусть не города, всего лишь деревеньки зачуханной, — однако радовался членству подлиповского общества неподдельно; к чисто патриотическим восторгам примешивался теперь восторг причастности к жизни в экстремальных условиях, словно сидели они все четверо не в заурядной русской деревеньке, а где-нибудь на коралловом атолле, на который в любой момент могли сбросить атомную бомбу.
Парамоше хотелось не просто говорить, но даже как бы признаваться в любви этим людям, словно бы отпавшим от всеобщего государственного организма и жившим теперь по каким-то своим микрозаконам.