припугнуть, а когда приготовился было порассуждать о потусторонних вариантах, поведать о своей гипотезе «что потом» — дверь буфетной распахнулась и появился человек в железнодорожной, кирпичного колера, фуражке.
— Потапов Иван Кузьмич имеется?
Потапов от неожиданности не просто кивнул, но как бы даже поклонился дежурному путейцу в пояс.
— Я-с… с-собственно…
— К аппарату!
Одновременно с приходом дежурного со стойки, откуда-то из-под Маркушиного колена, зазвонил буфетный телефон.
Трубку снял старшина. Нельзя сказать, чтобы внешне он моментально преобразился, густая сонливость так и не раскрепостила его лица, не затрепетал он плебейски, нет. Это был человек, впитавший в себя теорию безнаказанности с молоком матери: такие люди даже перед лицом Высшего, даже перед лицом Верховного суда будут считать себя непогрешимыми, правомочными и не раскаются в содеянном зле ни на смертном одре, ни в могиле. И все же нечто, едва уловимое, проклюнулось, какие-то ничтожные пере мены, вызревшие в облике старшины с поднятием телефонной трубки, возникли — возникли и теперь подсказывали присутствующим гражданам, что старшину побеспокоило его начальство, которому он подчинялся безоговорочно, без эмоций, которое не только уважал, но терпел, как терпят в жизни непогоду, приближающуюся старость, осенний листопад или карканье ворон…
Домой возвращались в сумерках. В эти часы в приземистом вагоне пригородного дизеля ютилось всего пяток пассажиров. Потапов и Настя устроились у окна. Девушка поскуливала от переполнявшего ее любопытства, а Потапов пускаться в разговоры не торопился. По выходе из «буфета» он вообще поскучнел, нахохлился. Вся его первоначальная джинсовая прыть — в мускулах, осанке, повадках — сникла, завяла. На смену ей пришла знакомая, уже как бы органичная, осадистая усталость, плотно облегавшая тело и настроение ума, как прокисшая от пота и пыли рубаха.
— Иван Кузьмич…
— Слушаю тебя, Настя.
— Я понимаю, вам больно говорить: губы разбиты…
— Нет, почему же, я приноровился. Язык цел. Губы обтерпелись.
— Вот и мне показалось: дело поправимое. Вы такую лекцию закатили этим жлобам! С вашими-то губами!
— На одном энтузиазме, Настя. Зря, конечно, старался. С людьми не о смерти надо говорить, с людьми справедливее будет — о насущном. Надо было о фабрике рассказать, как мы на хозрасчет переходим, в изящную обувь население переобувать собираемся, чтобы любые наши штиблеты, баретки и даже бахилы на экспорт годились! А я решил доказать им, что я — другой. Хотелось подняться… после падения. Что ни говори, а избили меня! Вот и решил отдалиться, отъединиться, носом их ткнуть в разницу между мной и… А где она, разница? Тютю! Все неизвестностью питаются. Потому что все как бы — повесть не дочитали… Повесть своей жизни.
Хотел приподняться, чтобы оттуда посмеиваться! Ан шлепнулся…
— Надо мной-то небось в первую очередь посмеиваетесь? Увязалась, мол, девка. Приключений ищет, на свою…
— Над тобой, Настя, не посмеиваюсь, над тобой улыбаюсь. И заметь — хорошо улыбаюсь. Ты мне помогла. Спасибо тебе. Я ведь не только с собой справился, но поставил себя на место. Одернул. Хорошо бы теперь почаще улыбаться. Смешно подумать: я горжусь, что ночью Льва Толстого читал! Есенина… Подумаешь, чудо! Невидаль какая. А ведь если вдуматься, то и чудо. Сам факт чудесен: открыл книгу! Взял ее в руки и открыл. И во мне моментально пробудились голоса моей молодости, голоса и видения. Во мне как бы все зазеленело заново! Семена-то были посеяны… Ветром, людьми, школой. Книгами, наконец. Но семена эти законсервировались. Как где-ни-будь глубоко под землей, в пирамиде египетской, возле мумии… И вдруг — опять свет!
— Значит, не пойдете больше на фабрику? Это ведь служба вас законсервировала. Правильно я понимаю?
— Сам я во всем виноват, Настенька, сам. Расселся, развалился, будто на экскурсию выехал, а не редчайший шанс получил — жить на земле! Сорок пять лет пролетело, как сорок пять столбов за окном вагона. Ничего не успел сообразить, а экскурсия, а «лекция» уже к концу.
Потапов смутился, полез в карман за расческой, причесал взъерошенные «перья», прихлопнул их теннисной кепочкой. И, продолжая смущаться, потрепал Настю по голове.
«Какие у девчонки сильные, открытые глаза. Ничего на свете не боится. Какая-то новая порода людей, не то что мы, опутанные колючкой войны, паутиной насилия. Вот поди ж ты, я и не помню ее, войну, а паутину ощущаю».
Уже перед самым Мшинском Потапов, до этого минут десять молчавший и, казалось, выговорившийся навыворот, наизнанку, виновато улыбаясь, дотронулся пальцем до плеча будто бы задремавшей в углу противоположного диванчика Насти.
— Ты вот что, Настя… Никому ничего про нашу поездку не говори. И постарайся простить меня за мои причуды.
— За какие причуды?
— За всякие. Вообще за поездку, за психопатское мое состояние, немужское. Понимаешь, понесло… Теперь, покуда лбом в стенку не упрусь, не осажу!
— А я жене вашей, Марии Петровне, звонила со станции. На работу.
— Так это ты сообщила?
— Я и в милицию дала знать. А вашей жены на работе уже не было. С каким-то дядечкой поговорила. Он еще так забавно фукал в трубку. Будто его насосом накачивали… Я чего хотела спросить у вас, Иван Кузьмич. Вы, когда лекцию читали, ну, этим, прыщавым, — то уж больно смерть расхваливали. Вы что, серьезно? Так торжественно расписывали. Или я не поняла чего?
— Да не восхвалял я ее, а пугал ею! Стращал этих фальшивых дружинников, от которых винцом разило. Давал им понять, что не только их не боюсь, но и презираю… в некотором смысле.
— А я, грешным делом, подумала: заговариваетесь или стопаря они вам поднесли для замирения. Вот вы и распелись. У жизни-то столько всего разного: и красоты, и музыки, и вкусного, книги опять же. А любовь?! А детишки… У смерти — ничего нету.
— Откуда тебе известно, что «ничего»? — И вновь Потапов, как тогда, в «буфете», ощутил в себе дух противоречия, задор ниспровергателя. — Ты что, побывала у нее в лапках?
— Всем известно…
— Никому ничего не известно. Одни догадки. Домыслы в ранге истин. А я говорю: позвольте усомниться!
— Вы серьезно?
— Еще как! Порой усомниться — заново родиться.
— Иван Кузьмич, а кто вас к аппарату вызывал? Ну, когда этот, в красной фуражке, в «буфет» заявился?
— Секретарь парткома Озоруев. Из кабинета секретаря горкома.
— Так вас… не уволили еще?
— Уволить никогда не поздно. Как и назначить.
— А эти мордовороты решили, что вас уже сняли.
— У этих «мордоворотов» свои ценности, у нас — свои. И давай забудем о них. Ты, Настя, вот о чем скажи: как ты думаешь, в наших с тобой отношениях — вернее, в нашем поведении — ничего такого предосудительного не наблюдается? Со стороны? На твой взгляд?
— А я не со стороны, я внутри «наших отношений». Смешно! Это как же понимать? В смысле «этого», что ли? Ну, как же вам не стыдно, Иван Кузьмич, миленький? Да вы еще хоть куда! Да с вами в сто раз интереснее, чем с каким-нибудь хлюпиком сумрачным.
— Эх, Настя, какая ты еще безрассудная, право. Именно об этом я и спрашиваю тебя: не подумают ли чего со стороны?