выудила из нижнего ящика стенки льняную скатерть, застелила ею стол в своей, самой просторной комнате, сунулась на кухню, а там Настя уже сварила кастрюлю молодой картошки с укропом.
Мария вначале даже не взглянула на девушку, словно и не было ее в природе, затем сообразила, что девчонку на улицу не выгонишь, не замечать ее — глупо, да и «чья» она теперь — Сергея или Потапова? — неизвестно. Короче — смех да и только. Картошку сварила — значит, ужинать вместе собирается, зачем же с ней в молчанку играть, если через пару минут за столом вместе сидеть придется? Глупо. А значит, пора улыбнуться.
— Спасибо, Настя, — кивнула Мария на кастрюлю с картошкой, с трудом растягивая в улыбке свой маленький, «негнущийся» рот. — Молодчина, что догадалась…
— Догадаешься. После такой поездочки.
— Ну, положим, никто тебя не принуждал ездить. Или принуждал кто? — хихикнула Мария как-то неестественно, даже как бы заискивающе хихикнула, тут же обозлившись на себя за это.
— Да как же я могла не поехать, Мария Петровна? Вы на работе, Сережа — на учебе. Вот я и поехала. Иван-то Кузьмич не в себе был. Не могла я такого за город отпустить, без догляду. Он ведь хуже пьяного был.
— Ты так считаешь? А вот я не заметила почему-то. Не в себе, говоришь, был? Чудная ты, Настя. А я и не знала, что ты такая чудная.
— С приветом, что ли?
— Ладно, не сердись. Чудная — значит, забавная, не такая, как все. И молодец, что поехала: без тебя бы его угробили там. Он ведь один-то, без шофера, — никуда, разве что в Москву, в министерство. А в лес — никогда. Скажи, Настя, кто его так разделал? Из-за тебя небось?
— А вы сами у него спросите! За березку вступился. Так что — из-за дерева вовсе, а не из-за меня. Мужик там березку топориком секанул, а Иван Кузьмич… — Настя запнулась, вспоминая, что же предпринял Иван Кузьмич, она ведь хорошо помнила, что драться Потапов не стал или не смог. — А Иван Кузьмич топорик у этого гада отобрал. Вы бы только видели, как они схлестнулись! Иван Кузьмич, после того как тот оглоед согнулся в три погибели, топориком его по лысине чуть не огрел, да передумал. Я отговорила. Здорово, да?!
— Спасибо, Настя.
Ужин, как говорится, удался: ели все охотно, даже торопливо. Объяснять излишнюю нервозность глотательных движений можно было всеобщей настороженностью, незавершенностью происходивших с утра событий, некой недосказанностью в поведении хозяина дома; все как бы притихли на время, в ожидании разъяснений. Не хватало определенности. На разбитый и оттого какой-то несолидный, мальчишеский рот директора старались не обращать внимания и в то же время именно из этого рта надеялись услыхать слова, способные снять напряжение с озадаченных умов.
Озоруев не понимал одного: как прихворнувший Потапов мог очутиться за городом, да еще и попасть там в милицию? Об этой потаповской акции знали в городе немногие и немногое. Озоруев нуждался в разъяснениях. В конце рабочего дня до него дозвонилась Мария и, нервно похихикивая, сообщила, что Потапов исчез и что сейчас он будто бы на станции Торфяная, в милицейском пикете. Вызволить директора фабрики из милиции для Озоруева было нетрудно: всего лишь один телефонный звонок потребовался. Но цена этому звонку была одна: откровенность, то есть правда, которую нужно было выложить на один из начальственных столов города не позднее завтрашнего утра.
Озоруев с Потаповым не только работали вместе, они дружили. Вернее, пытались дружить. Были они ровесники, оба из безотцовщины. Нуждались друг в друге не бескорыстно, по-хорошему завидовали один другому (Озоруев — семейной устроенности Потапова, Потапов — озоруевской свободе, независимости холостяцкой). И — что восхищало обоих — обходились без традиционной рыбалки, охотничьих домиков, не парились вместе, или «свально», в казенной финской баньке, выясняли не отношения, а как бы сомнения проясняли. Лет пять тому назад, когда, обмениваясь репликами с новоявленным парторгом фабрики (Озоруев пришел на фабрику из секретарей райкома, как бы с понижением в карьере), Потапов попробовал нести привычный для него вздор, озадачивая парторга фразочками типа: «Все надоело, Озоруев!» — «Что именно надоело, Иван Кузьмич?» — «А все! Работать, жить, на людей смотреть! Ухожу в цыгане или в монахи. Имею право умом повредиться?»— Озоруев отвечал: «Не имеешь». И начинал обстоятельно доказывать, почему Потапов не имеет права «сходить с ума».
С Потаповым подобные «капризы» приключались не впервые, о чем Озоруев понятия не имел; но именно тогда, по достижении Потаповым «сороковки», начался в его поведении этот все возрастающий крен в беспричинную унылость, в душевную апатию, возникшую то ли от духовного голода, то ли от переутомления (физического в том числе). Нужно отдать должное Потапову: он никогда не вызывал Озоруева на подобные разговоры при посторонних, вообще на людях, но всегда с глазу на глаз, а значит, и ничего провокационного эти его фразочки в себе не несли. Потапову, как воздух, необходимы были озоруевские контрдоводы, озоруевская горячность, подчас гнев и чуть ли не озоруевская ненависть: они лечили, они восстанавливали, они затягивали ожоги на потаповской совести, не давая задохнуться в собственном неверии, в подступившей к сердцу боязни смерти, в мерзких снах, когда снились черви и порожние космические пространства, дышащие на Потапова вековечным инеем.
— Послушай, Иван, — Озоруев отхлебнул чаю из чашки и как-то застенчиво глянул на разбитую губу товарища, — а знаешь, ничего не случится, если ты еще денек поболеешь, а, Иван? В больницу ложиться не обязательно, а в себя малость прийти — необходимо. Только не отключай телефон: будешь работать по проводу, если понадобишься. Остальное беру на себя. Мужикам, которые задергаются, объясню в лучшем виде: так, мол, и так, обойдетесь. Подменю, Ваня, не переживай. Цеха план шьют, начальники у тебя в порядке. И вообще, сам знаешь, без директора фабрика не закроется: будет фурычить. Президенты приходят и уходят, а государство остается. Согласен?
— Согласен. Более того: ни завтра, ни через месяц на фабрику больше не пойду.
— Ну вот!.. Обиделся, что ли?
— Вовсе нет. Разве я не сказал тебе про это самое вчера? Прости, Гриша, ушел я с фабрики. Уволился. Всё!
— Старо, — хмыкнул Сергей, вклиниваясь в беседу взрослых.
— Что старо? — как-то нехотя, и в то же время непритворно грустно обратился Потапов к сыну.
— А все эти уходы значительных лиц. Анахронизм, папочка, такой же, как ваша неработающая фабричная труба дореволюционная, ты ведь ее «анахронизмом» величаешь? Все эти побеги многозначительные — от семьи, от должности, от поклонников — банально, потому что неискренне. Игра воображения. Фильм с таким сюжетом недавно крутили, заграничный. Там один деятель тоже как бы перестал быть самим собой, другим маршрутом по жизни поехал: на работу не вышел, стал на скрипке играть… Правда, у него в банке миллион пылился.
Не дослушав Сергея, Потапов повернулся к Озоруеву.
— Слышь-ка, Григорий Алексеевич, у меня к тебе просьба.
Озоруев, не пришедший в себя после заявления Потапова, словно поперхнувшийся догадкой: «А Кузьмич-то не шутит, интонация не та», — невесело улыбнулся.
— И какая же просьба?
— Девочку на работу устрой. Чтобы с общежитием, с авансом, все, как положено. И шефство над ней возьми. Потому что хорошая девочка. Необходимо ей помочь.
— И кто же это?
— А рядом с тобой сидит. Настей звать.
— Что это вы, Иван Кузьмич?! Может, я не хочу на фабрику?
— Не обязательно подметки клеить, Настя. Иди шить. К машине. В ученицы — на закройщицу или на контроль, к Макаровне в стажерки. Она из тебя первоклассного эксперта по качеству сделает. Не хочешь? А куда тебе, кроме фабрики? В Технологический — не пройдешь, готовиться нужно год. Возвращайся тогда в Щелкуны. Не за первого же встречного подонка замуж идти? — метнул Потапов в сторону сына искорку взгляда, едва приметную. — Он ведь тебя за дурочку сельскую почитать будет. Разве не так?! Ты мне что о ней по телефону бормотал сегодня утром?! — не сдержался Иван Кузьмич, дал Сергею оборотку за его саркастическое «старо». — А ведь ты, сынок, штанов ее розовых не стоишь! Вот ведь дело-то какое…
— Напрасно кипятишься, отец. Лично я твой протест поддерживаю, если это действительно протест!