Преувеличенно большими шагами, приседая, он наступал на Любу, вытянув руки:
— Ты дывы, яки дыни! Прямо цыганочки! А кавуны! От мы зараз подывымось, чи воны полосати!
Федька попытался задрать Любе подол.
Красивое лицо Любы сделалось хищным и неприятным, как у птицы. Она быстро наклонилась и подняла над головой тяжелую дыню.
— А ну, канай отсюда, помощничек сраный, кавалер недоделанный, пока я тебе хозяйство не пообрывала на «любит- не любит»!
Федька не ожидал такой реакции на свое ухаживание и обиделся:
— Тю! Целка нездешняя!
Он пожал плечами, засунул руки в карманы и поплелся к дороге. Люба покраснела: «Что ж я, — растерянно думала она, — совсем озверела». Ей стало жаль Федьку.
У самой дороги Федька остановился и медленно повернулся. Люба улыбнулась. Федька, глядя на улыбку, завертел пальцами и, раскачиваясь, пропел:
И побрел по пыльной дороге в сторону силосной башни.
Люба бродила между арбузами, шевелила ногой дыни, не зная как быть — идти к горизонту искать сторожа, чтобы отдать ему бумажку, или успокоиться и делать свое дело. Солнце пекло непокрытую городскую голову. Люба расколола арбуз, опустилась перед ним на колени и погрузила лицо в прохладную мякоть. Стало смешно. Она утерлась, отобрала десяток дынь, серых с потрескавшейся коркой, пару арбузов, взвалила мешок на плечо и направилась к тыквам у дороги. С тыквами пришлось повозиться. Она выбирала помельче, не более десяти килограммов, пяткой сшибала высохшую пуповину и выкатывала кривой виляющий кабак на дорогу. Наконец, она втолкнула тяжелую груду в мешки и завязала их сухой травой. Мешки оказались неподъемные.
Был уже, наверное, одиннадцатый час, солнце стояло почти в зените, зной шевелился в ботве, золотил буряковые цветы татарника. Степь, как в детстве, свистела сусликами, растворялись стрижи в глубоком небе. Люба сплела густой венок из ромашек и лиловых бессмертников, нахлобучила его поглубже и, поерзав, удобно примостилась между мешками.
Оказывается, купаться можно не только в море, но и в небе, так же слегка укачивает, зато можно не шевелиться. Муха не причем, она плавает самостоятельно, и жужжит, как дальняя моторка.
И жадность тоже может быть во благо: жадность одного во благо другого. Вон у матери на огороде и кабаки лежат, и дыни, и кавуны — нет, давай еще. А если бы не мамкина жадность, когда и где ощутила бы она такое мирное оцепенение, такую легкую, прозрачную невесомость. Машина когда еще придет, а не придет, так причалит белая яхта, выйдет из нее Федька в мичманке и протянет ей прохладную золотую рыбку на ниточке.
Микола, Федькин батько, был другом Сереги, того самого гада ползучего. Как началась война, Микола пошел воевать, а Серега не то, чтобы дезертировал, а заныкался по селам, благо, девка у него была в каждом селе, уклоняясь от нежелательных встреч. Осенью немцы его попутали в селе Чебанка и поставили на полицейскую работу.
Работать Серега не любил никак, и потому специализировался на самогонке и проявил такую прыть в ее поисках, что заслужил грозную кличку «партизан». Партизан Серега не терпел над собой никакой власти и одолел однажды по пьяному делу двух немцев в неравном бою. После этого исчез бесследно. Был бы жив — давно бы проявился.
Хватит о Сереге, причем тут Серега — вон море шумит у изголовья и бледным Адам обрывает комочки татарника — любит, не любит…
Когда пришла машина, Люба была почти без сознания от теплового удара, ноги были ватные. Ее погрузили вместе с мешками, только возле дома она пришла в себя.
Наступивший сентябрь ничего не изменил в природе — лето окаменело, и было нерушимо, никакое будущее не просматривалось с плоского берега.
За десять дней Люба много чего сделала: побелила хату, починила тын и наволокла кучу хвороста из посадки.
— А дрова, мамо, сами закажете, я в контору больше не пойду.
Мать, к удивлению Любы, не стала артачиться, а согласно кивнула:
— Дешевше будэ.
«Самогонкой расплатится» — догадалась Люба.
Вечера она проводила на берегу, совершенно безлюдном. Только старый Вильгельм полусидел, опершись на локоть, у брошенного лабаза, с неизменной баночкой в руке. Поверх трусов на Вильгельме в любую погоду был серый двубортный плащ с острыми лацканами — точь-в-точь такие Люба видела недавно в испанской кинокартине «Главная улица», носили их там с фетровыми шляпами фраера и насмешники.
Вильгельм тоже был отчасти насмешником, но грустным: послевоенная действительность не устраивала его ни в каком виде, то ли дело — двадцатые годы в Люстдорфе — культура строительства, культура одежды, культура питания.
Вино уже никто по-настоящему делать не может, а главное, не хочет, кому это надо, сойдет и так, алкоголик схавает. Рыбу уже никто не ловит, потому что не может: поставят ставники и ждут — чи катран попадет, чи скат. А если белужку поймают — несут начальству.
Боягузы, дистрофики душевные. Кто теперь ловит кефаль на рогожку… Должно, и не упомнят, что это такое, с чем едят. Рыбы нет, а людей еще больше — нет. С кем пойдешь в море, с Федькой Проданом? Вот именно. Только и может, что на ближней банке бычка дергать. Через неделю-другую скумбрия пойдет, баламут по-нашему, а у него мотор разобранный, вон валяется. А паруса Федька не знает, где ему…
Люба согласно кивала, не вслушиваясь, голос Вильгельма был в любом случае благожелательным и успокаивал, с последним лучом солнца она ныряла в побелевшее, выцветшее море, долго плавала, потом медленно шла до хаты.
По дороге к морю с комариным звоном пронеслась стая пацанов. В желтых клубах пыли поспешали за ними бабы и мужики с ведрами, кошелками и мешками. «Сероводород пошел», — выкрикивал кто-нибудь, и к бегущим присоединялись все новые и новые.
— Ты б сходила, — сказала Ефросинья Петровна, — принесла пару ведер. А потом еще…
— Куда столько, — поморщилась Люба.
Ей не хотелось на берег. Она с детства помнила это жуткое зрелище.
— Кнура кормить нечем, — поджала губы мать.
Это бедствие случалось раз в несколько лет, а то и несколько раз в год. Сероводород, залегающий в Черном море на глубине в сто пятьдесят метров, вследствие каких-то научных причин, прорывался на поверхность, отравляя все живое.
Вздохнув, Люба пошла на берег. По серой поверхности моря до горизонта тянулись полосы и пятна пузырящейся пены. Вся полоса прибоя, в несколько метров шириной, была устлана толстым слоем едва дергающейся, слабо шевелящейся рыбы, в основном придонной — камбалы и бычка. Кое— где по белым брюшкам камбал скользил и бился в конвульсиях черный катран. Спокойная вода метров на пятьдесят от берега кишела издыхающей рыбой. Стоял резкий запах тухлых яиц.
Люди заходили в воду по колено, по пояс — выбирали, что поживей — если рыба сдохла не окончательно, ее можно завялить и толкнуть на базаре в Очакове, дохлая же годилась на корм свиньям.
К вечеру народ стал расходиться, неподвижная рыба осталась на берегу.
— Да что ж это! — Люба пыталась остановить селян. — Это же надо закопать!
Она бродила по берегу, будто что-то потеряла. «Як та генеральша Тучкова. Я-то чего ищу?».