котлеток, которыми он спасал свою жизнь и в которые едва сам не превратился. Я знал, что буду теперь Слушателем до самого Здолбунова, но мне хотелось, помимо станционной воды и короткого отдыха-прогулки по платформе, посмотреть, каков же мой заблудший зверёк среди людей, каков он в толпе, а не наедине со мной, в тёмном вагоне. В толпе, на платформе он совершенно потерялся в том смысле, что обрёл всеобщие черты фастовского пассажира, и даже хромота не спасала. Вокруг я увидел ещё несколько хромых с палочками и на костылях. Мы пошли с ним в туалет в конце платформы, а потом в расположенной рядом кубовой я набрал термос воды. Он попробовал и сказал:
— Хлоркой отдаёт… Нет, я уж в Парипсах напьюсь. Там знаменитый колодец возле станции.
До Парипсов было ещё не менее часа. От Фастова третья станция после Ставищ и Богуйков. Поэтому я выпил два термоса фастовской воды пусть и не высшего качества. Пить мне хотелось ужасно, что всегда сопровождает у меня приступ бессильной жалости к существу, которое нуждается в помощи, однако которому не можешь помочь. Таково было начало моих взаимоотношений с попутчиком, начало абсолютно не творческое. И всё же постепенно я сумел выбраться на более твёрдую творческую почву и обрести в чувствах своих больше холодного любопытства, без которого всякое творчество, в том числе и творчество Слушателя, теряет собственную гордость и уважение к страданиям партнёра, уходя в песок слезливым, сентиментальным ручейком.
3
— Меня спасла моя хромота, — продолжал попутчик, когда мы уселись опять друг против друга в темноте, и почтово-пассажирский оставил позади фастовское зарево, освещавшее бессонную, как на пожаре, людскую суету. Мимо окон поплыли места сонные, тихие, убаюкивающие. Нам, однако, было не до сна.
— Меня спасла хромота, потому что я всегда носил с собой палку. Не такую, как теперь, купленную в аптеке, полированную, которой в случае надобности можно только пыль из пиджака выбить и которой, если ударить о крестьянский, красноармейский лоб — сама сломается. Нет, настоящая лесная дубина, вырезанная из крепкой лиственницы. Этой дубиной я и ударил Григория Чубинца в лоб, пока он, пьяный и однорукий, поднимался с земли. Второй раз я его ударил уже лежащего, по голове, по черепку, как говорят. Трехгранный штык, которым он колол людей на мясо, валялся рядом. Я подобрал штык, поскольку во-первых хотел сам вооружиться для защиты, а во-вторых, если очухается, пока я хромой буду медленно уходить, чтоб не мог им воспользоваться. Я понимал, что уходить мне надо подальше, куда-нибудь в другие края, где меня б не нашли ни Чубинец, ни власти, как сообщника Чубинца. Сообщником я, конечно, по сути не был, но формально говоря, помогал переносить куски человечины в мешках, хоть о том и не знал, думая, что в крайнем случае это не говядина, а собачина или дохлая конина.
Так просидел я всю ночь в укромном месте, в цементной яме у водокачки, обдумывая, куда бы податься. Нигде у меня никого не было, и всюду был голод. В яме было холодно, холоднее чем в складах, но я считал, что здесь меня не найти никому. Однако Григорий Чубинец каким-то образом нашёл. Я схватился за штык, но он смотрел на меня спокойно, наклонившись над ямой, и был совсем трезвый. Впервые я видел его трезвым, и никакой дряни не было в лице его, а смотрело оно с сочувствием и жалостью. Не знаю к кому жалость, к себе ли, ко мне ли? Голова его была неумело перебинтована тёмной тряпкой, от чего будёновка торчала косо, на одно ухо.
— Вылазь, Олесь, не бойся меня, — сказал он голосом, которым разговаривал, когда приходил к нам в семью и приносил тётке Степке подарки, — вылазь, Олесь, я тебе писульку нацарапал к другу своему по гражданской. Друг мой высоко комиссарит. Я и сам к нему хотел податься, но мне уж дороги нет.
Так он говорил всё на одной ноте, неторопливо, и я поверил его виду, его словам, вылез из ямы, но всё-таки держал штык наизготове. Григорий посмотрел на меня, ощетинившегося штыком, и улыбнулся одними лишь губами, тогда как глаза его плакали. Такую улыбку мне позже приходилось видеть всего несколько раз, а ведь много повидал. Это была улыбка смертника, который уже распрощался с жизнью, но находится в ней по некой необходимости, как по необходимости мы находимся в чужой местности и тоскуем по дому, каковым для Григория была теперь могила.
— Что же ты так, хлопец, неумело бьёшь? — сказал он вдруг, — а дубина вроде бы не плохая. Надо было не в лоб, а в переносицу. Потом уже лежачего меня не по твёрдому черепу, а в мягкий висок, здесь, возле уха.
И он согнутым пальцем постучал сильно себя в висок так, что я вдруг испугался, будто он на моих глазах свой висок своим же пальцем проломит. Но висок его в этот раз остался цел, он же полез в карман шинели и протянул мне пахнущий махоркой клочок газетной бумаги, на свободной от шрифта сероватой части которой был нацарапан адрес в городе, не так уж далеко расположенном, в этих же краях, однако от нашего села Чубинцы в другую сторону, не на Сквиру, а на Махновку и Половецкое.
— Уезжай быстрей, — сказал он, — я помогу на товарняк устроиться. Уезжай, пока живой. А увидишь Степку, кланяйся ей от меня и передавай горячий красноармейский мой поцелуй. Штык же отдай, он тебе ни к чему, мне же пригодится, но не для прошлых дел, а для иного.
Я отдал ему штык, однако позднее узнал, что Григорий не закололся, а удавился на ветке старого дуба в том лесочке, где мы ели с ним печённую на костре человечину и где он в одеколонном опьянении хотел обратить меня в телятину. Его искали, чтоб судить, но нашли уже человеческому закону неподсудным. А мясника и повариху расстреляли. Мимо меня же как-то пронесло, то ли след потерялся, то ли не стали возиться с беспризорником.
Сильно лязгнули буфера, послышалось шипение. Нас дёрнуло довольно неприятно, и опять с деревянным стуком упала палка попутчика.
— Ставище, — сказал попутчик, глянув в окно, и было странно, что это говорит тот же человек и тем же голосом, которым он только что рассказывал о своём участии в людоедстве.
Я наклонился и поднял его палку, помня, как тяжело, скособоченно проделал он это в прошлый раз. Он поблагодарил.
— Сколько стоим? — спросил я.
— Минут пять, — ответил попутчик, — а впрочем, дьявол их разберёт. Иногда две минуты стоят, когда график нагоняют. Подождём Парипсы. Там попьём и погуляем.
Действительно, поезд опять дёрнуло, опять упала палка, и я её опять поднял.
— Вы так замучаетесь с моей палкой, — сказал попутчик, — я её на крючок повешу, рядом с беретом.
— Нет, лучше уж на полку для вещей, рядом с портфелем, — сказал я и, взяв палку, уложил, — вот теперь прочно.
Мы уже проехали довольно большое расстояние, прогрохотали над оврагом, расположенным примерно на полпути между Ставищем и Богуйками, а мой попутчик всё молчал. Я уж думал, что на этом его рассказ прервётся, мне уж показалось, что он спит и придётся самому сидеть, слушая если не его голос, то колёса под полом вагона. Спать я вряд ли теперь смог бы. Да и Чубинец не спал, а, оказывается, просто сидел с закрытыми глазами.
— Не могу понять, — сказал он наконец, — не могу понять этот переход от жизни чёрной к жизни если не белой, то серой. Когда живёшь, оно само собой случается, а когда думаешь — понять трудно. Ещё недавно ходил чёрным кровавым поносом, ел человечьи котлетки, чуть сам в эти котлетки не был обращен, а уж волнуешься, что не смог достать билеты на спектакль «Овод» в местный театр имени Ивана Кочерги или лежишь на койке и рассчитываешь, как бы это успешней распространить лотерею Осоавиахима, чтоб заслужить поощрение и улыбку Галины Щебивовк, комсомольского секретаря нашего треста прохладительных напитков. Мне кажется, жизнь наша здесь, на земле явление неестественное. Не надо доверять ни страданиям, ни радостям, не надо принимать их всерьёз. Вот если так понимать, тогда чёрное, серое и белое легко можно меж собой сшить в общий половичок, который должен у порога в рай лежать и об который все, независимо святые или грешники, должны перед входом ноги вытирать.
Друг Григория Чубинца нельзя сказать, что высоко комиссарил, однако всё-таки на работу меня устроил возчиком в артель по производству сельтерской воды. Работа мне нравилась, с конями я