проворно стащил с моих колен полуавтомат. — Пиф-паф! И германом меньше! Да мной теперь и тына не подопрешь. Мне бы хозяйство — дом сыновьям сохранить. Вижу, вижу!
— добавил он серьезно. — Растет у нас партизанщина, что река половодом. Поднимается духом народ!.. Слыхать, наши, красницкие, исправно воюют в партизанах. Народ в Краснице всегда был смелый, вольный народ. Жили мы не так чтобы очень богато, но дружно, душевно, в любви и совете — по-советски, словом. На немца всем миром крепко сердиты. В полицию у нас никто не пошел, а в партизаны все парни подались...
— Как внучку-то вашу звать? — спросил я старика.
Пахло от него медом и духовитым самосадом.
— Минодора,— шепнул благоговейно Длинный. — Глуховат старикан...
— Ась? Домом любуетесь? Дом что надо, ладный дом. Все тут кровью и потом досталось. А этому — крови-то, поту, цены нет.
Чудесное имя Минодора! Минодора, дочь Беларуси. И улыбка у нее солнечная, и вся она солнечная, светлая...
Душистый мед горит янтарем, густо стекает с ложки на блюдце. Не поймешь, какой вкуснее — этот, гречишный, или вон тот, засахаренный, желтый. К ногам жмется смешная мохнатая шавка. На черном лбу у Тузика серебряная звездочка. Тузик жалобно дрожит черной, мокрой пуговицей-носом, шевелит пушистым хвостом, умоляюще смотрит влажными сливами глаз, лезет обеими лапами на колени.
Прочь, дурень, разве собаки едят мед? — гонит его дед и рекомендует нам шавку:
— Слуга мой, страж верный... Так опять, говорите, немец наступать начал, на Воронеж прет? Знать, сильней, все еще сильней он нас, дуй его в хвост!
— Ничего не сильней,— не соглашается Щелкунов, просто мы...
— Сильней он. Но ежели мы всем миром на него навалимся да по-русски гвоздить его будем, вот тогда треснет пуп у Гитлера.
Хрустящая хлебная корочка, теплая пахучая мякоть, острый холодок малосольного огурца. Из сеней доносится неуловимый запax прошлогодних яблок. Вот они в миске — антоновки и цыганки... Звонкий смех Минодоры,— она нет-нет да и прыснет и кулак, глядя на Длинного... А губы у нее красные и сочные, как земляника...
Внучка вон уж как налилась,— болтает дед,— кровь с молоком, самой что ни на есть спелости, а все в девках сидит из-за проклятой этой войны...
Минодора, вспыхнув, замахала на деда руками, прикрылась рукавом. У Длинного пунцово запылали оттопыренные уши.
Минодора ловко ловит юркую моль рукой, спешит сменить тему разговора:
— Надо бы, дедусь, в шкафу посыпать...
Эх, внученька! До нафталину ли теперь, с молью ли воевать!.. Спасибо партизанам, прогнали германов, живем безданно-беспошлинно, да не ровен час. Ох силен он еще... Бунтуется у меня пчела, никак быть беде...
— А я верю, что наши победят к осени,— твердо сказала Минодора. — И поеду я в
Слуцк свое педучилище кончать!
...В полутьме сеней Длинный остановился и замямлил:
— Ты ступай потихоньку, я... того... догоню, вот только скажу деду пару слов...
Яблок возьму на дорогу...
Он догнал меня за околицей и долго шел рядом, улыбаясь Мечтательно каким-то своим мыслям, то и дело оглядываясь на дом с аистовым гнездом.
— Ну как? — не вытерпел я. — Поцеловался на прощанье с дедом?
Длинный расхохотался, достал несколько яблок из карманов, протянул мне, произнес благоговейно:
— Антоновка, апорт, титовка!.. Знаешь, Витька,— заявил он мне неожиданно,— после войны я обязательно приеду сюда, в Красницу, жениться.
В изумлении уставился я на друга. Лицо у этого восемнадцатилетнего жениха длинное, худое, рот как ломоть, из арбуза вырезанный, как у Буратино, глаза светло-голубые, точно выцветшие. Русые волосы торчат пыльными космами во все стороны. Нежно розовеет облупленный нос. Воротник замусолен до черноты, пуговицы оборваны, куцый ватник продрался на локтях. Петушиные икры в раструбах кирзовых голенищ... Только лакированный комсоставский ремень со звездой на пряжке, гранаты, наган, рожки в голенищах да немецкий тридцатидвухзарядный автомат со складным прикладом поперек груди придают Длинному лихой, воинственный вид.
— Раскис, распустил нюни! — Меня прорвало. — Тоже мне, жених! — На смазливую девчонку польстился! Только канарейки в клетке не хватает. Какое она право имеет салфетки крахмалить, барахло нафталинить, когда весь мир кровью обливается. Эх ты... Тузик!
— Молчи, дурак! — весело обрезал Длинный. — У Минодоры отец и брат в армии: брат — летчик, отец — комиссар. Да и сама она такие сведения нам из Могилева да из Быхова носит, что Самсонов только ахает! Она раньше с Богомазом связь держала, потом с Надей, а теперь со мной... А что они с дедом за старую, мирную жизнь цепляются... что ж, в этом ничего дурного нет. Минодора даже затеяла детей в селе грамоте учить. Это, брат, такая девушка!.. И старикан мировой — он воск отдает церкви на свечи — во имя победы над супостатом!..
Володька Длинный засмеялся счастливо, вытянулся и, задрав к небу длиннющие руки, заорал во весь голос:
— Обязательно-о!.. Приеду-у-у!..
И голос его разнесся далеко по зреющей ниве, догоняя волны, катившие по зеленому морю ржи, пугая жаворонка в поднебесье.
Он повернулся ко мне.
— Что ты понимаешь? Ты глянь вокруг! До чего жить хорошо! Совестно, война все-таки. Но я никогда так счастлив не был. Душа у меня сейчас ну прямо рояль...
— Ну а при чем тут эта твоя Минодора?
— Как при чем? Да что ты в этих делах понимаешь?
— Мальчишка! — пробасил я. — И это ты говоришь мне, человеку, который, можно сказать, безнадежно запутался в своих сердечных делах? Понимаешь, Длинный, я люблю свою девушку в Москве, а недавно мне очень понравилась одна девушка в Ветринском отряде. Кроме того, мне кажется, что я чуточку влюблен в Надю Колесникову. Выходит, я человек легкомысленный, а?
До самого лагеря мы поверяли друг другу свои сердечные тайны. Я не посмел, конечно, сказать Длинному, что успел уже и в Минодору его влюбиться. В ту самую минуту, когда пальцы ее, протянутые к ставням, загорелись солнечно-алым светом. И вся она была какая-то солнечная... И весь день озарился каким-то особенным светом.
В лагере, куда подбросил нас повстречавшийся на пути обоз, мы сразу же завалились спать. Но не проспал я и часа, как меня разбудил Кухарченко. Он приказал немедленно явиться к командиру отряда.
Капитан сидел один в штабном шалаше. Когда я вошел, он чистил парабеллум. Увидев меня, командир вскочил, спрятал парабеллум в кобуру и молча, каким-то пустым, несвойственным ему взглядом уставился на меня. Потом он осмотрел меня
1ачем-то с ног до головы и щелкнул ногтем среднего пальца по моей эсэсовской пряжке.
«Моя честь — моя преданность». Что ж, сказано неплохо... Вот что! Сейчас же заступи на пост в «аллее смерти»!