пропасти, от которой они должны были подняться, чтобы добраться до часовни. Подъем был крутой, но ноги множества паломников протоптали широкую тропу, к тому же опорой для спутников служили скалы и кусты.
Часовня, построенная в тринадцатом веке и расположенная на вершине, была странным, убогим зданием. Аркообразный вход в нее был без двери, узкие окна — без стекол. Пол, сделанный из грубой породы, резко шел под уклон в направлении с запада на восток. Стены трехфутовой толщины и бочкообразный свод были сложены из больших необтесанных камней. Кое-где на крыше и стенах виднелись остатки штукатурки, а в нише у южной стены стояла простая умывальница. Это говорило о том, что раньше там был алтарь, а в двух пустых нишах на северной стене было высечено на камне нечто напоминающее ветки ириса.
Небольшое глухое помещение, пожалуй, казалось не часовней, построенной человеком, а нишей, образованной ветром и дождями в твердой скале, — этакое естественное убежище для путников, застигнутых бурей. Гроза, разразившаяся несколько ночей назад, очевидно, пронеслась через часовню, потому что она выглядела свежей и чистой.
Захария с трепетом вошел в часовню и преклонил колени, принося благодарность Богу за чудесное избавление, за то, что он покинул свое судно весь избитый, но живой и невредимый. В течение долгого времени он не слышал ни единого звука, кроме щелканья своих четок, пронзительного крика чаек, которые летали около часовни, и свиста их крыльев.
Захария преклонил колени прямо около двери и снял четки с шеи. Они привычно скользнули по пальцам, но его утомленный мозг был пуст — он благодарил Всевышнего не за что-нибудь особенное, а больше за само ощущение безопасности, охватившее его здесь. Из узких окон было видно только небо и чайки. Он мог увидеть корабли, но и злобные глаза его мучителей не могли найти его. Захария нашел замечательное убежище за этой непроницаемой стеной из камня, уходящей высоко в небо над скалистым обрывом.
Упиваясь своей безопасностью, Захария не вышел из часовни вместе с португальцами, а остался у входа, и хотя глаза его закрывались от утомления, четки все еще продолжали скользить по пальцам. «Пресвятая Мария, Богородице, молись за нас, грешных, ныне и в час кончины нашей». Механическое повторение этих слов успокаивало его, но произнося их, он едва не терял сознания. Эти слова звучали в воздухе, они были словно подсказаны самой часовней, ее каменистым полом, прочными стенами и каменной крышей.
«Господь твердыня моя и прибежище мое, избавитель мой, Бог мой — скала моя»[1]. Каждый камень словно кричал, ликуя, но в ликовании была какая-то болезненная нота, которая ранила дух Захарии, так что радость вызывала боль в его помятом и ноющем теле, и боль эта медленно, но неуклонно перемещалась в душу.
Что я натворил? Вопрос звучал снова и снова, отражаясь от камней и опять возвращаясь к Захарии. Дезертировал. Убежал. Нашел пристанище почти под градом пуль — но какое? Непроницаемую крепость, зловещее ядро в самом сердце вихря страха и боли. Губы Захарии беззвучно двигались, четки скользили по пальцам, а лицо было непроницаемо спокойным, но внезапное смятение возникло в его душе, ужаснувшейся, что ее начнут обвинять молчаливые камни.
«Я не мог не сделать этого, слышите? Это невозможно! Ни одно живое существо не сможет перенести такой муки. Говорю вам, что я не мог этого не сделать!»
Но камни все шептали что-то, и внезапно часовня перестала быть безопасным пристанищем, а превратилась в то, чего он боялся больше всего — в тюрьму. Стены сомкнулись над ним, камни стиснули его руки, грудь, замуровывая его навеки, навсегда… Он должен выбраться!..
Захария открыл глаза и, с трудом встав на ноги, понял, что он в часовне не один. Седовласый человек с неестественно бледным лицом, одетый во все черное, преклонил колени в молитве в том месте, где должен был находиться алтарь. Мужчина, вероятно, был там все время, но Захария, вошедший с моряками, не заметил его. Бывший гардемарин замер, часто и глубоко дыша, и его страх при взгляде на эту молчаливую фигуру возрастал все сильнее. Потом седой человек медленно повернул голову и взглянул на него. Взгляд был бесконечно добр, но Захария от ужаса не заметил этого, он видел только почти каменную белизну неподвижного лица. Внезапно к нему вернулась способность двигаться, и он проскользнул в дверь, срезав угол и держась как можно ближе к наружной стене, словно боясь, что иначе его каким-то чудом смогут увидеть с кораблей. Выбежав из часовни, Захария стал, прижавшись затылком к стене, в безопасном месте, где седой человек не мог его заметить, и попытался успокоиться. Так он провел несколько минут, дрожа и переводя дыхание, пока обычное благоразумие не вернулось к нему снова.
«Глупец, — сказал он тогда самому себе. — Сумасшедший дурак! Издерганный и сумасшедший! Ты нарушил морскую присягу как раз вовремя. Ступай в глубь этой местности и найдешь свой хутор. Главное, держаться правой стороны. Она безопаснее».
Захария бессильно опустился на гравий и какое-то время отдыхал, глядя на прекрасные холмы. Здесь, на солнце, было тепло и силы постепенно вернулись к нему. Наконец он встал и начал медленно карабкаться по скале.
Глава II
Повзрослев, Стелла всегда с улыбкой слушала жалобы людей, которые не могли разобраться в своих ранних младенческих воспоминаниях. Она-то никогда не сомневалась и четко знала, что и первое, и второе ее воспоминание связаны с одним днем, 22 сентября 1796 года, ей тогда исполнилось два года.
Воспоминания отличались друг от друга очень резко и поэтому сильно воздействовали на детскую психику. Первое ощущение было смутным; черная тень пережитого когда-то ужаса, который возвращался снова и снова в течение Стеллиного детства, в ночном кошмаре или лихорадке: шум, пожар, судорожные объятия, причинявшие девочке боль, и потом черная вода, сомкнувшаяся над головой. Второе воспоминание было приятным и успокаивающим: глубокое молчание, нежный свет, освещающий тихий сад, светлый и прохладный воздух, ласкающий обожженную кожу, и руки матушки Спригг, обвивающие ее шею, не жесткие и тесные, как те, другие руки, но спокойные и надежные как и сама матушка Спригг.
— Матушка, а я ваша родная дочь? — спросила Стелла однажды, когда ей было лет десять.
Они с матушкой Спригг сидели на кухне совсем одни, не считая кошки Серафины, уютно дремавшей в корзине со своими котятами. Несмотря на то, что едва наступил октябрь, было Довольно прохладно. Уже зажгли свечи, и в камине ярко пылал огонь. Стелла вышивала что-то, а матушка Спригг простегивала большое лоскутное одеяло.
Вечер был прекрасен, и они не задергивали занавесок, чтобы полюбоваться на заходящее солнце, освещающее корявые, неподвижные кроны старых яблонь в саду. В доме не было слышно ни звука, кроме тихого потрескивания сучьев в камине, тиканья дедушкиных часов и быстрого постукивания иглы матушки Спригг о наперсток. Иголка Стеллы не порхала и не постукивала. Она двигалась медленно и старательно, вкалываясь в ткань, тщательно повторяя нарисованный карандашом узор. Иногда Стелла останавливалась, чтобы передохнуть, пососать уколотый палец, и обескуражить очередным вопросом бедную матушку Спригг.
«Спаси и сохрани ее душу», — пробормотала матушка Спригг, опуская одеяло на колени. Вопросы Стеллы то пугали, то смешили ее, и частенько розовое милое лицо почтенной хозяюшки хмурилось от усилия сообразить, в чем дело, но работать она не прекращала ни на секунду.
Видно, последний вопрос взволновал ее не на шутку, и Стелла подняла на женщину взгляд, полный нескрываемого удивления. Только однажды девочка видела матушку Спригг сидящей, как сейчас, совершенно неподвижно и праздно со сложенными на коленях пухлыми руками и глазами, устремленными на огонь. Это было, когда отца Спригга забодал бык, и доктор Крэйн велел матушке Спригг уйти из спальни на кухню и там подождать его решения. Но, как только мужу стало лучше, руки матушки Спригг опять пришли в мерное, неустанное движение. Стелла инстинктивно, как многие дети, чувствовала, что жизнь матери была полна печалей и тревог, которые таились под внешним достоинством и полным спокойствием.
Неужели она причинила матушке Спригг сильную боль? Стелла робко протянула свою худенькую