воздух незаметно разрядился и что возник вакуум, который притягивает к себе что угодно.
— Для начала садовые головы и олухов царя небесного.
Ванесса иронично улыбнулась.
— Подожди. Я еще не закончила свою притчу. Если булыжники способны размышлять, то им такая пыль, пускающаяся в пляс в воздухе, когда нет никакого ветра, естественно, кажется смешной.
Слегка задетый за живое, я изобразил улыбку.
— Очаровательный образ. Ты поделилась им с капитаном?
— Марино относится к этим вещам серьезнее, чем ты.
— Ты ему о них говоришь?
— Ошибаешься, Альдо. Это он мне говорит о них. Я только пересказываю ему, о чем говорят здесь, вот и все. Ему это никогда не надоедает. Он слушал бы меня часами.
— Это на него непохоже.
— Тем не менее он все время возвращается. И ты тоже вернешься. Альдо.
Ванесса принялась рассеянно теребить пряжку пояса.
— Разумеется, Ванесса. Мне кажется, я должен выяснить что к чему.
Я улыбнулся и ласково взял ее за руку, но она осталась инертной.
— Я думаю, что Марино приходит сюда не ради информации. Тебе я могу об этом сказать. Он приходит сюда за своим наркотиком. Он испытывает в нем потребность. Ты же видел, сюда за ним приезжают даже из Орсенны.
— О каком наркотике ты говоришь?
— О том самом, Альдо, за которым ты ходишь в тот каземат, где столько карт. Капитан не знает, почему он возвращается в Маремму. А я могла бы ему объяснить. Он возвращается сюда, потому что ему противно слишком много спать, потому что во время слишком тяжелого сна человек вертится в постели и ищет место чуть пожестче и не такое вдавленное; чтобы жить, капитан должен иметь хоть смутную надежду, что экипажи Орсенны не обречены на веки вечные заниматься одной только прополкой картошки.
Голос Ванессы стих, и наступила тишина. У меня как-то странно защемило сердце. Перед глазами возникли стены Адмиралтейства, бросающие в пустоту свой немой призыв. Я обрадовался, что наконец замолчал этот голос, который слишком все высветлил. Я вдруг испугался самого себя.
Через окна доносился слабый, словно из глубины идущий ропот, он наполнял царившую тишину и вносил глухое оживление в окружавшую нас пустую комнату. Расступавшееся за моей спиной пространство давило на меня; я нервно встал и подошел к высокому проему одного из распахнутых окон. Луна стояла высоко. Над лагуной образовался настоящий купол из пара. На берегу моря из тени смутно выглядывали первые фасады Мареммы, беловатые и плотно прижатые один к другому. Музыка в салонах стихла, и какой- то доносящийся издалека шум добавлял неподвижности каменным лицам домов. Песчаная коса черной перекладиной загораживала горизонт; через открытый проход к лагунам вкатывались фосфоресцирующими ступенями пенистых снегов свитки раздуваемых приливом волн, вкатывались и образовывали огромные уступы, которые театрально, в несколько приемов обрушивались, как казалось, в самое сердце ночи. Из песков вверх вздымался торжественный звон, а у меня под ногами, прямо на стоячих водах, лежала ослепительная скатерть, похожая на каемку ковра, выступающего за край лестницы сновидений.
Я почувствовал легкое прикосновение к моему плечу и, еще даже не повернув головы, осознал, что это была рука Ванессы. Я не шевелился. Касавшаяся меня рука дрожала от лихорадки, и я понял, что Ванесса боится.
— Идем, — сказала она внезапно изменившимся голосом, — ночь такая холодная.
Я обвел взглядом погруженную во мрак комнату. Стена напротив меня, казалось, плавала в рассеянном отсвете лагуны; мое внимание тут же привлек висящий на стене портрет, словно возникший в неясной дали силуэт, к которому я, войдя в комнату, повернулся спиной и который теперь своим почти нескромным присутствием и связанным с ним неожиданным и тягостным ощущением близости создавал у меня впечатление, что он, воспользовавшись моей рассеянностью, только что внезапно проступил на этой лунной поверхности. Хотя картина в темноте была едва различима и едва скользнула тенью где-то сбоку, в поле зрения, яростное ощущение
Я знал это знаменитое полотно, одно из тех произведений, в котором, как считается, Лонгон яркими мазками ликования выразил глубокую скорбь, что характерно для изысканной манеры его позднего творчества, неразлучного с материальными приметами в виде легкой косины взгляда на портретах и неуловимого оттенка растерянности в улыбке, которые особенно заметны в портрете подесты Орсеоло, написанном, когда художнику было восемьдесят лет, и являющемся, по мнению некоторых знатоков, его шедевром. Я часто помимо собственной воли останавливался, словно зачарованный, перед хранящейся в Орсенне, в Галерее Совета, старинной копией картины, перед которой, согласно вековой традиции, предписывалось надевать головной убор в знак презрения к памяти изменника, чей образ остался надолго запечатленным в плоти Орсенны. Это был портрет Пьеро Альдобранди, перебежчика, который воевал против орсеннских войск, осаждавших фаргийские крепости Раджеса; на картине был изображен как раз самый неистовый эпизод штурма. Однако на этот раз у меня перед глазами находилось само полотно, такое новое, такое скандально свежее, как глянец мышцы под заживо содранной кожей; произведение походило на свою копию не больше, чем человек, с которого только что сорвали кожу, походит на приятную обнаженную натуру.
Задний план полотна образовывали последние лесистые склоны Тэнгри, плавными линиями спускающиеся к морю. Резко уходящая вниз свободная и наивная перспектива лишала гору ее вершины, но сходящиеся линии других, более низких вершин говорили о близости и живой громаде массы — словно чья- то гигантская лапа тяжело надавила на землю, распластавшись от рамы до берега моря. У самой воды лучезарно искрящийся полдень светил горячими лучами на дома и крепостные стены, полукругом обступившие гавань и похожие на взошедший над морем мираж. Раджес с зияющими входами и выходами его террас, с плавными, как у лунатиков, движениями крошечных персонажей, рассыпанных там и сям по его улицам, выглядел удивленно пробуждающимся от любовной истомы дневного сна. Пышные и мохнатые кисти пламени на архитектурных завитках зданий сливались в одну кайму вокруг осажденного города. Чувство тревоги, навеваемое этой картиной бойни, объяснялось необыкновенной естественностью и даже безмятежностью, которые спокойная жестокость Лонгона придала всему полотну. Раджес горел так, как раскрывается цветок: без страданий и без драмы; можно было подумать, что это не пожар, а мирный прибой или сдержанная ненасытность прожорливой растительности, разросшейся
Вся эта циничная простота, достигнутая художником исключительно благодаря удаленности во времени от самих батальных сцен, отступала на второй план, подчеркивая при этом незабываемую улыбку лица, выступавшего вперед, словно протянутый с полотна кулак, и, казалось, вот-вот готового прорвать передний план картины. Пьеро Альдобранди был изображен без каски, одетым в черные латы, с жезлом и красным шарфом командующего, навеки связавшими его со сценой бойни в Раджесе. Однако, развернув силуэт Альдобранди спиной к самой сцене, художник как бы растворил его в пейзаже, отчего его напряженное от тайного видения лицо стало воплощением какой-то сверхъестественной