Казалось, что скука покинула Адмиралтейство. Деятельность Фабрицио творила чудеса. Он вошел в азарт, и ему удавалось вызывать у людей, казалось бы окончательно заснувших на слежавшейся соломе своих хлевов, взрывы энергии и той безумной активности, что встречается у людей, чудом избежавших гибели. Бригады, используемые на опасных работах, даже отказывались принимать добровольцев, вспоминавших вдруг про корабельные мачты, и в некоторые дни можно было подумать, что это целое войско обезьян карабкается на приступ надменной крепости, потому что Фабрицио, опасаясь совсем уже близких теперь дождей, являющихся неотъемлемой принадлежностью зимнего сезона в Сирте, торопился привести в порядок верхние галереи и дозорные площадки, откуда вода сквозь огромные щели потоками стекала вниз и затапливала казематы, а ремонт внутренних помещений отложил до вынужденного заточения во время долгого ненастья. За несколько дней крепость была очищена от зарослей кустарника и сразу же приковала к себе всеобщее внимание. Сбрасывая каждый день часть своих лохмотьев, она представала во всем совершенстве своей безупречной мускулатуры, во всей простоте своего застывшего движения, подающего какой-то знак, и, резко вздыбившись, стояла в своей трагической наготе на берегу распластанных вод. Отовсюду были видны ее острые гребни, вонзившиеся в пустынный горизонт. Мы наблюдали за тем, как она постепенно, подобно извлекаемой из земли статуе, освобождается от своих наслоений, и нам казалось, что в Адмиралтействе посвежел даже сам воздух и что закованные в латы высокие и неприступные стены молят о том, чтобы их промыли до чистоты морского ветра; с утра до вечера наш лихорадочный взгляд натыкался на их острый силуэт, как натыкается язык на режущий край только что сломанного зуба. Трудно было понять, как это из-за таких незначительных изменений произошел настолько сильный перелом в настроении, что даже вкус и аромат вдыхаемого нами воздуха стали другими, что даже кровь заструилась в жилах быстрее, и тем не менее я чувствовал, это было именно так: крепость росла теперь в нас самих с настойчивостью нового зуба, и из-за нее отдых наш кончился; она была тут, само воплощение беспокойства — водворившаяся, царящая, тревожная, непостижимая, — легкое, непрерывное покалывание тонкого острия, передающее всем нервным окончаниям возбуждение, идущее от тончайшего жала.
Хотя руководство Адмиралтейством и внутренняя служба меня непосредственно не касались, тем не менее я по своей собственной воле оказался вовлеченным в этот круговорот новых дел и из-за этого посещал палату карт гораздо реже. Она перестала быть тем хранилищем тишины, чье холодное и пахнущее плесенью дыхание хватало меня за горло, как в подземелье. Сквозь окна, не заслоняемые кустарником, на почерневшие столы падал теперь более живой свет, а иногда туда проникал луч солнца и, медленно перемещая столб пыли, как бы шарил световым пальцем по беспорядочному нагромождению карт, сонным движением извлекая наугад из тени какое-нибудь иностранное название или контур незнакомого берега. Глубокое эхо внутренних дворов подолгу вторило выкрикам землекопов, которые прыгали от бойницы к бойнице, вырисовываясь иногда в окнах, как в китайском театре теней. Эти крики и возгласы, эта лихорадочная суматоха, проникавшая даже в глубь столь надежно запрятанного, столь уединенного места, спящего глубоким сном под своим покровом пыли, лишали его присущих ему непредсказуемости и живописности: так же как пейзаж, вырисовывающийся на стенке фотографической камеры, утрачивает свою живую переливчатость, но зато обретает для глаза устойчивость кристалла и как бы начинает ловко выбирать среди предметов тот, который лучше всего передает тяжеловесность вещей, их смутную тоску по отдыху и успокоению; можно было подумать, что звуки и шумы проникали туда через фильтр снежной мантии, утрачивали там свое привычное значение, так что нарастал глубокий и неясный ропот, воспринимаемый на слух как звук возвращенной жизни; от этого столь привычного звучания инструментов и голосов в глубине затемненного уединения появлялось ощущение, что руинами овладела шумная и принесшая с собой какое-то знамение колония перелетных птиц, как если бы пришло наконец время — ее сокровенное время года, которое опровергает печальные приметы надвигающейся зимы, время, которое долго-долго ждало своего часа под пылью веков, распустилось наконец над крепостью и, словно оттепель, возвратило ее к жизни.
Фабрицио теперь говорил о «своей» крепости так, словно сам ее построил. И не хотел говорить ни о чем другом. Крепость эта была чем-то вроде гигантской игрушки в руках большого ребенка, причем связанные с ней фантазии, рождавшиеся в его голове, внушали порой тревогу уже хотя бы потому, что выражение «сказано — сделано» он понимал буквально; у него был настоящий дар мгновенно внушать все свои выдумки, вплоть до самых нелепых, своей бригаде, которая восторженно воспринимала барочную импровизацию его планов и больше всего любила пребывать накануне в полном неведении относительно того, что должно делаться на следующий день. Можно предполагать, что подобная работа через пятое на десятое напоминала Фабрицио непредсказуемость морской жизни; в его команде сложилась своеобразная духовная общность, которая питалась все большим и большим презрением к неподвижной жизни регулярных экипажей, и не проходило дня, чтобы кто-то не подавал капитану прошения о зачислении в ремонтную бригаду. Эти письма особенно раздражали Марино, который отправлял их одно за другим в корзину и сурово встречал наиболее упорных просителей.
— Черт побери эту стройку! — раздраженно бормотал иногда капитан. — Чего хотели, того и добились. Фабрицио развратит всех моих людей. Он деморализует Адмиралтейство…
Взгляд у него при этом был такой огорченный, такой мрачный, что иронизировать я не решался. Впрочем, дальше этих слов дело не шло; Марино настолько неукоснительно соблюдал свое обещание, что со временем его скрупулезность стала казаться мне даже странной. У Фабрицио руки были совершенно развязаны: в том, что касается работ, капитан не позволял себе ни малейшего замечания.
Однажды вечером, когда мы после ужина возвращались с прогулки по дозорным площадкам, ставшей теперь ритуалом, и Фабрицио, весь в своих делах, рассказывал нам, словно полководец на поле битвы, какие он собирается произвести на следующий день работы, он отвел меня в сторону. Глаза его блестели сильнее, чем обычно.
— Марино дал мне карт-бланш. Он и представить себе не может, до какой степени он попал, что называется, в точку: «бланш» по-французски означает «белая». Сейчас он на несколько дней отправляется в Орсенну. А когда вернется, я приготовлю ему сюрприз.
— Мы, Фабрицио, только и живем от сюрприза к сюрпризу. Ты превосходишь самого себя.
— Ты смеешься надо мной. Но на этот раз Марино просто не узнает мою крепость.
— Интригующе. Устроишь на ней висячие сады? Или передвинешь ее ближе к лагуне?
Фабрицио положил руку мне на плечо и, прищурившись, оценивающим взглядом знатока и хозяина окинул крепость.
— Я признаю, — начал он скромно, — что она уже и так хороша. Только ей пока что не хватает последнего мазка мастера. Сейчас ты поймешь. В настоящий момент она уже приведена в более или менее божеский вид, это я согласен, но пока все еще остается старой черной скалой. А теперь посмотри.
Он подобрал у стены свалившийся сверху камень, покрытый черным налетом, но со свежим, сверкающим, кристально белым сколом.
— Чудесный камень, такой блеск!.. Ты видишь, можно подумать, кусок какой-нибудь сахарной головы. Здесь трехсотлетний налет, настоящая грязь веков. Я скребу, соскабливаю ее. Снимаю налет. И через две недели вручаю Марино сверкающую новизной крепость. Мой триумф! — И он добавил голосом, уже вкушающим плоды победы: — Вот удивится, ты не находишь?..
Затянувшееся отсутствие Марино облегчало дело. Происходящее можно было сравнить с прорванной дамбой. Волна долго сдерживаемой молодости захлестнула Адмиралтейство, и оно теперь неслось, закусив удила. В этой контрабандной работе все становились сообщниками Фабрицио, и он мог сколько угодно получать помощь из резервов рабочей силы. Все в Адмиралтействе высыпали на стены крепости, словно термиты на свой термитник; крепость гудела с раннего утра и до позднего вечера — и даже после захода солнца, поскольку ночи были не темные, — вся во власти безумной лихорадки, как во время подготовки к праздникам.
Поздно вечером, когда почтовая машина из Орсенны привезла Марино, было уже темно. Капитан выглядел озабоченным, и мне даже показалось, что пелена безразличия и мрачной мечтательности, защищавшая его на протяжении последних недель от слишком близких контактов с людьми, еще больше