мне очень тонким из-за того, что видна была только носовая часть, и из-за искрения солнечных бликов на море; это был тот самый таинственный корабль, который я видел в Сагре.
— Должна предупредить тебя, Альдо, что я забыла его зарегистрировать. Это ведь весьма предосудительно, не правда ли? Тебя совесть не замучает, если ты поплаваешь немного на контрабандном судне?
Теперь в ее хорошо поставленном голосе проскользнул невольный оттенок высокомерия; глаза ее обиженно отвернулись, но от меня не ускользнули ни заключенный во взгляде откровенный вызов, ни ультимативность этого вызова. Ну нет, на корабль я поднимусь лишь в качестве пленника. В это мгновение я ощутил, что сейчас что-то должно решиться раз и навсегда, и попытался перехватить взгляд Ванессы. Глаза ее, неподвижные и яркие, как звезды, горели теперь прямо передо мной; они всматривались сквозь меня в какую-то неведомую мне даль — в это мгновение Ванесса даже не смотрела на меня. Она была рядом со мной, безмолвная, натянутая, как струна ночи, и ее твердые и обнаженные под курткой груди надували ткань своей свежестью, как паруса. Мой взгляд скользнул к основанию этих вздымаемых своевольным дыханием грудей и затуманился: во рту у меня пересохло, а ладони словно взмокли; я ничего не сказал и опустил голову.
— Пошли, — сказала она отрывисто, и я встал и направился за ней.
Воспоминание об этом путешествии можно сравнить с жарким пламенем радости, которое занялось в фокусе огромной линзы от одной лишь прозрачности неба и моря, а потом вдруг наполнило собой до краев дни, пожирая в нас и мирно возвращая к своей первородной стихии все сущее. Солнце рассеяло туман; янтарный, долго копившийся зной поздней осени походил на испарение земли и был словно теплая мякоть плода на зубах под жгучей кожицей лета. Сиртское море повсюду разглаживало короткие пенистые завитки на своих упругих, приплясывающих волнах; вокруг нас на переливающейся поверхности быстро меняющегося пространства — словно на озаренной мирным вечерним солнцем пашне — резвились, беспрестанно взмывая вверх, стаи морских птиц. Вокруг нас все взлетало ввысь, все мягко устремлялось в сторону расцвеченного птичьими оперениями рая: перемежаемые хриплыми криками чаек протяжные, глуховатые биения крыльев, вырывающиеся из пены мягкие перья, пуховое касание ветра на лице, покатое, как лебяжья спина, скольжение поднимающей корабль зыби.
В носовой части судна прикрывающая люки низкая перегородка вместе с рулонами брезента и канатов образовывала нечто вроде небольшого пристанища, выходившего на все четыре стороны морского горизонта. Мы принесли туда подушки; вытянувшись во весь рост рядом с Ванессой, я касался пальцами сгиба ее руки у локтя, где мягко бился пульс, и наблюдал за крупными перемещениями облаков, колебавшихся у меня над головой в равномерном ритме беззвучной зыби. Та сильная и быстротечная тоска, которая овладела мною в момент посадки, уже улетучилась; мне теперь казалось, что все свершается, что все упорядочивается и приводится в движение в соответствии с неспешной пульсацией этой родственной крови. Ванесса снова казалась раскрепощенной и счастливой, и, когда я прижимался губами к ее прохладной ладони, кисть ее руки весомо, всей своей погруженной в сон тяжестью давила мне на лицо, а согнутые, безжизненные пальцы этой словно отрубленной кисти прикрывали мне веки и заставляли меня смотреть на мир ее глазами. Тревожащее мое воображение название «Веццано» звенело во мне, как звенит колокол, звук которого разносит ветер над пустыней или над заснеженной равниной; оно было и нашим свиданием, и нашим союзом, и мне казалось, что от этого звука легкие доски, на которых мы лежали, взлетают над волнами и что горизонт за нашим форштевнем как-то таинственно углубляется и притягивает нас к себе.
Когда очень белые утесы Веццано выступили из бликов морских далей, он показался мне вдруг удивительно близким. Это было что-то вроде скалистого айсберга с сильно изъеденными краями, разрезанного на обрушивающиеся в воду и полируемые волнами глыбы. Скала вырастала отвесно из моря и казалась почти нереальной в сверкании своей белой брони, и если бы не тонкая каемка земли, прикрывающая сверху плато и зигзагами стекающая тут и там в узкие разрезы оврагов, то ее можно было бы принять за парусник, летящий над линией горизонта под своими полотняными башнями. Снежное отражение белых утесов то серебрило ее, то растворяло в легкой прозрачной дымке солнечного дня, а мы все плыли и плыли, пока наконец перед нами не выросло из спокойного моря нечто вроде грязно-серого выщербленного и осыпающегося донжона, на огромную высоту вознесшего над волнами свои суровые карнизы. Плотные тучи морских птиц, стрелой взмывавшие вверх и потом вялыми кругами опускавшиеся на скалу, как бы имитировали дыхание украшенного завитками гейзера; их крики, похожие на те, что вылетают из перерезанного горла, затачивали ветер, заостряли его, как бритву, и разлетались жестким, протяжным эхом по утесам, усиливая царящее на острове недоброжелательное, злобное одиночество, отгораживая его от остального мира надежнее, чем эти неприступные утесы.
Корабль стал на якорь у этих открытых всем ветрам крутых утесов, которые распространяли вокруг себя затишье и сырость погреба; на воду спустили шлюпку, и Ванесса знаком дала мне понять, что это только для нас двоих.
— Разве не ты собирался плыть сюда на лодке? — шепнула она мне на ухо с двусмысленной улыбкой, словно извиняясь. — Впрочем, мой капитан не обидится: сюда уже больше никто не плавает и никто не знает подходящих причалов. Так что постарайся хотя бы не утопить нас.
Налегая вовсю на весла, я постепенно, по мере того как мы входили в леденящую тень угрюмой Цитеры, к которой я гнал нашу лодку, проникался ощущением ее одиночества и враждебности. Эти неистовые, печальные крики морских птиц, которые покрывали остров, холодя отбрасываемую им призрачную тень, эти голые серо-белые, как скелеты, скалы и воспоминание о мрачном прошлом совершенно неожиданно привносили в картину морского праздника ноту скорби. Мы довольно долго скользили в молчании, словно под сводами храма, вдоль гладких стен, отпугивающих колонии птиц — они гнездились где-то очень высоко в выемках скалы, — казалось, что в эту могучую крепость нет ни единого прохода, но тут к легкому плеску волн у утеса неожиданно примешался звук журчащей воды, и почти тотчас же мы оказались в бухточке, ширина которой едва достигала нескольких метров, и при этом она была такая длинная, словно ее пропилила в толще плато какая-то гигантская пила. Там, где бухточка кончалась, начинался широкий овраг, вдоль которого по заполненному валунами руслу, звеня, струился ручей.
Мы спрыгнули на усеянный галькой берег. В этом углублении, проделанном в утробе скалы, было очень темно; прозрачные, жидкие сумерки как бы сочились сквозь звон ручья. Шум волн доходил в это место лишь в виде приглушенного плеска. В открывавшемся над нашими головами проеме скалы очень чистое небо было не голубым, а почти темно-синим; над пропастью оврага, поглощавшей свет дня, очень высоко над нами виднелся силуэт одиноко стоящего дерева, купающегося в солнечных лучах и как бы указывающего нам путь к высотам. Безмолвная теснота и полумрак этой горловины обступили нас так неожиданно, что мы какое-то время шли молча, смущенно улыбаясь друг другу, как пробравшиеся в запретное место дети. И такой вдруг сообщнической скрытностью и таинственностью повеяло от этого склепа, что Ванесса, охваченная невольной тоской, словно во внезапно захлопнувшейся ловушке, сделала несколько неуверенных шагов по гальке, как бы пытаясь убежать; я слышал ее неровное, участившееся дыхание и, вняв этому сладостно пронзившему меня признанию в слабости, ощущая бешеный прилив крови к вискам, подхватил ее сзади под руку и резко запрокинул ее голову на свое плечо; она моментально как-то вся рассредоточилась, потяжелела, превратилась в горячую, мягкую тяжесть, раскрепощенно прильнувшую к моему рту.
Должно быть, мы провели в этом колодце забвения и сна долгие часы. Щель скалы над нашими сомкнутыми головами была настолько узкой, а открывшееся в ней небо — настолько далеким и спокойным, что никакие перипетии дня с его игрой теней до нас не доходили; всем весом своих тел мы лежали распростертые, надежно укрытые полумраком склепа, в котором тень растворялась, словно в глубокой пучине; легкие шумы вокруг нас — шум журчащей по гальке воды, едва слышное лакание и легкое бульканье прилива в выемке скалы — придавали течению времени, то надолго замирающему, то возобновляющемуся, какую-то зыбкую недостоверность, прерываемую внезапными паузами сна, как если бы легкое озарение, всплывающее иногда на поверхность нашего сознания, обретало при всплытии какой-то минимальный избыток веса и благодаря ему снова погружалось на миг в глубины беспамятства. Я отнес Ванессу на берег ручья; между ним и скалой оставалось узкое пространство, заросшее высокой черной травой. Положив свою руку ей на грудь, я чувствовал, как она в своей безмятежной сосредоточенности исподволь набирается сил: ее грудь, мягко вздымающаяся в глубоком запахе земли, как бы сообщала мне