ряда шкафов, украшенных проволочной сеткой, проходила достигавшая середины свода узкая, легкая галерея. Голые стены, карты полушарий, запах пыли, неровные, как ладонь, ветхие столы со следами полировки и бесконечными зазубринами вызывали ассоциации с классной комнатой, но толщина стен, монастырская тишина и плохое освещение подсказывали, что изучали в этом помещении какую-то особую, нынче уже совсем забытую науку. Это еще первое пока впечатление почти тут же было омрачено другим, более озадачивающим: в комнате как бы сохранялось что-то от той тяжелой атмосферы, от того духа увядшей, застоявшейся мысли, которые обычно держатся в местах, где на стенах вывешивают записанные обеты. А когда, словно влекомый смутным чувством аналогии, я делал несколько шагов к центру комнаты, взгляд вдруг завороженно останавливался на внезапно возникающем посреди блеклых чернильных разводов и пыли большом пятне свежей крови на правой стене — это было большое знамя из красного шелка, жесткими складками струящееся вдоль всей стены; то была эмблема Орсенны — стяг святого Иуды, реявший на корме адмиральской галеры во время фаргестанской кампании. Перед ним возвышался длинный помост со столом и единственным стулом, который в этой чем-то напоминающей западню комнате сразу становился точкой прицела и центром притяжения охотничьих интересов. Тот же самый магический и иррациональный голос, что призывает нас сесть на трон в заброшенном, превращенном в музей дворце или в кресло судьи в пустом помещении суда, звал меня и к этому стулу; на столе лежали карты Сиртского моря.
Я садился, всегда с некоторым волнением — помост как бы притягивал к себе слушателей, — но потом оставался на нем, словно заговоренный. Передо мной белой скатертью простирались бесплодные земли Сирта с точками редких изолированных ферм и с тонкой кружевной каемкой стрельчатых изгибов лагун по краям. Вдоль берега, на некотором расстоянии от него, по морю бежала черная пунктирная линия — граница патрульной зоны. Еще дальше — сплошная ярко-красная линия, которая издавна с молчаливого согласия обеих сторон принималась за пограничную линию и которую навигационные инструкции запрещали пересекать под каким бы то ни было предлогом. Орсенна и обитаемый мир кончались на этом неприкосновенном рубеже, тем более возбуждающем мое воображение, чем более забавной казалась мне абстрактность этой линии; вновь и вновь скользя взглядом по красной черте, подобно птице, с удивлением видящей прочерченную ею на земле линию, я наполнялся чем-то вроде абсолютной
Иногда я часами не уходил от стола, стоял перед ним, опершись обеими руками на карту, и пребывал в какой-то гипнотической неподвижности, не обращая никакого внимания на мурашки в затекших ладонях. Казалось, что от карты исходит легкий шелест и наполняет собой эту закрытую комнату, тихую, как западня. Раздававшийся иногда скрип деревянной окантовки карты заставлял меня отрывать от нее взгляд, и тогда, подобно навещающему по ночам свое сокровище скупцу, который ощущает в руке кишение драгоценных камней и видит в темноте их слабый отблеск, я беспокойно всматривался в тени, как если бы в монастырской тишине неосознанно подстерегал какую-то таинственную, бодрствующую силу. Голова моя была пуста, и я чувствовал, как мрак вокруг меня просачивается в комнату, наполняет ее тяжестью, той тяжестью, с которой откидывается во сне голова спящего человека или идет ко дну корабль; и я стоя погружался вместе с ней, подобно наполненному тишиной глубинных вод обломку потерпевшего кораблекрушение судна.
Однажды вечером, когда я собирался покинуть комнату после более долгого, чем обычно, пребывания, меня внезапно разбудили тяжелые шаги по каменным плитам, и я, даже еще не успев ни о чем подумать, стремительно принял позу человека, обнаружившего нечто интересное, хотя поспешность, с которой это было сделано, теперь уже не позволяла мне обманываться и подсказывала, что меня застали
— Ты слишком много работаешь, Альдо. Пошли-ка ужинать.
И мы пошли к потайной двери, храня неловкое молчание, а над нами раскачивались огромные тени, которые фонарь отбрасывал на своды.
Это незначительное происшествие стало с такой настойчивостью занимать мои мысли, что в конце концов потрясло меня. Вытянувшись на своей кровати в средоточии могильной тишины, я пытался в первую очередь припомнить именно выражение внезапной печали, словно ставнем вдруг закрывшее его лицо, а также имеющую особый смысл интонацию его голоса, заставлявшую меня по-прежнему вслушиваться в нее, как в какую-нибудь фразу с богатым подтекстом. Часами я прокручивал в памяти его лишенный эха тихий голос, и вот наконец в одно прекрасное утро меня неожиданно осенило: Марино и раньше знал о моих частых посещениях палаты карт и в глубине души осуждал их.
Это незначительное событие заняло в моем сознании больше места, чем оно того заслуживало, и в конечном счете из-за него в моих отношениях с Марино наметилось нечто вроде сообщничества — или, может быть, это было только в моем воображении, — и я стал бессознательно наблюдать за малейшими его проявлениями. Вскоре я смог убедиться — хотя ни он, ни я никогда не заговаривали об этой ночной встрече, — что Марино ее не забыл. В конце ужина, посреди всеобщего веселья, которое он любил создавать и поддерживать и во время которого его обветренное лицо слегка багровело, я видел в его взгляде, на мгновение задерживающемся на мне, что-то вроде легкой зазубринки, какую-то тень замешательства, зачеркивающую меня,
Моя жизнь постепенно менялась. Я отправился в эту ссылку, испытав внезапно потребность в самоограничении, — она дала мне равновесие. Я не сожалел об утраченных наслаждениях Орсенны. Я почти не покидал Адмиралтейство и удивлял Фабрицио, когда отказывался от легких удовольствий и от любви на час, за которыми он почти каждую неделю отправлялся в Маремму. Мне это было больше не нужно. Почти ничем не оправданные лишения, на которые я обрекал себя, отправляясь в Сирт, все эти добровольно приносимые мной неоправданные жертвы казались мне залогом какого-то неясного еще вознаграждения. Пустота этой жизни, сопряженная с лишениями и подчиненная строгим правилам, как бы вознаграждалась предвкушением и обещанием гораздо более значительных чувств, нежели те жалкие либо, напротив, утонченные чувства, что волновали меня в наполненной праздниками орсеннской жизни. Это мое непритязательное существование со всей его очевидной бесполезностью явно предназначалось для чего-то такого, что в конечном счете должно было оказаться достойным подобного приношения; оно отвергало заурядные подпорки, но, как бы кренясь над зияющей пропастью, требовало контрфорсов, равновеликих его устремленности к бездне. Его унылое очарование состояло в способности обманывать надежды ждущего; его напряженные усики, нечувствительные к спокойным ароматам земли, поджидали вольное морское дыхание; в нем звучал крик вахтенного, призыв к уже зреющему эху, зарождающемуся в предельной напряженности настраивающегося на него слуха. Тот задремавший было корабль, который Марино изо всех сил старался поставить на якорь рядом с берегом, под воздействием моего свежего взгляда вдруг начинал разворачиваться и брать курс на горизонт; у меня было смутное ощущение, что его застывшие