когда представилась возможность. Он, правда, не знал зачем, но все-таки поплыл. Даже старый Карло и тот сделал бы то же самое, вы это знаете. Было уже просто невозможно выдержать.
— Нет, Альдо, — ответил Марино тоном спокойной проницательности, — это было возможно. Тебе не дано этого понять, потому что ты нездешний, ты уже нездешний. Но те, кто взял у Орсенны кровь для своих вен — черпая в ее прошлом и ее будущем, — могут очень веско возразить: важно только быть. Здесь. Теперь. Орсенна находится везде, где кончается мир вещей, — продолжал Марино, сделав головой жест, выражающий неуклюжую, тяжеловатую уверенность. — Она перестала давать повод для размышлений. Она просто продолжала существовать с открытыми глазами.
— С едва приоткрытыми, — горько возразил я. — Да и то вы приписываете ей больше жизненных сил, чем их у нее есть на самом деле. Покойники тоже, если до них не дотрагиваться, лежат с открытыми глазами. Орсенна заснула с открытыми глазами.
— Навсегда, — сказал старик тоном, каким читают молитвы или обращаются к кому-то с мольбой, задумчиво скользнув взглядом по морской поверхности. — Ты не знаешь, что такое избавление: это состояние, за которым нет уже ничего.
Он махнул рукой в сторону песчаной косы. Вода прибавлялась, уже совсем рядом с нами шуршала песком и полировала плоские валики пузырящейся пены.
— Это земля, в которую приятно лечь спать, — добавил он, погруженный в ту глубокую задумчивость, которая была ему присуща почти органически и, похоже, означала у него крайнюю концентрацию внимания. И он тут же продолжил, словно в бреду: —…Когда меня туда опустят, то мне кажется, я буду подгребать ее обеими руками на лицо и она совсем не будет на меня давить: настолько она легкая, оттого что я забрал у нее ее вес.
Кивком головы я показал Марино на кладбище. Оно теперь казалось на фоне низкого горизонта всего лишь тонкой черной линией, прочерченной над песками его каменной оградой.
— Орсенна находится там! — сказал я, беря его за руку. — Повсюду, где она рассеяла свою кладбищенскую землю. Это и есть то самое, что вы защищаете?
— Она существовала долго, — продолжал старик с религиозной дрожью в голосе. Он обратил на меня свои наводящие тоску глаза слепца. — …Здесь, когда тело падает в яму, то вздрагивают пять миллионов останков, которые оживают до самых глубоких песчаных глубин и чувствуют его, как мать чувствует тяжесть своего покойного ребенка, когда его опускают в могилу и укладывают над ней. И нет другой вечной жизни.
— Есть, — сказал я ему, бледнея, — есть другая вечная жизнь. Но только над последышами слишком старого города тяготеет проклятие.
— Он не старый, — отрезал старик лишенным тембра голосом. — Он не имеет возраста. Так же, как и я.
Он прошептал сквозь зубы, как бы только для себя, девиз города. И я на миг почувствовал вдруг что- то вроде ослепления; мои глаза заморгали, и в течение секунды мне казалось, что он говорит истину и что его тяжелый силуэт цепенеет, каменеет в своей чудовищной неподвижности прямо у меня на глазах.
— Я думаю, что нам нечего больше друг другу сказать, — произнес я, вставая и нервно передергиваясь.
Мы молча тронулись в путь. Солнце находилось уже в самой нижней части посветлевшего неба; прямо над землей красный горизонт подернулся туманом: это означало, что назавтра ожидается один из тех светлых, как оконное стекло, дней с сухим ветром, несущим иногда на протяжении целых недель дыхание пустыни. Мы в полном молчании шли по узкой полоске сухого песка, оставленной у подножия дюн приливом, и убыстряли шаг, торопясь покончить со всем как можно скорее.
— Мы сейчас зайдем в крепость, — отрывисто сказал Марино. — Я должен показать тебе, что там нужно сделать; ведь после моего отъезда и в ожидании моего преемника командовать всем здесь, я думаю, будешь ты. Нам посылают подкрепление, — добавил он совершенно безразличным тоном, — мне сообщили, что через неделю пришлют две канонерки и начнут приводить в порядок часть береговой артиллерии. А это требует проведения кое-каких работ на суше: нужно найти помещение для боеприпасов и обустроить временное жилье для персонала на период ремонтных работ.
— Подкрепление… — произнес я, недоверчиво глядя на Марино. — А предусматривается ли?..
— Я не знаю, — отрывисто сказал он упавшим голосом. — Мне ничего не сказали. В Орсенне что-то произошло… У меня было такое ощущение, как будто я разговариваю с незнакомыми людьми.
— Что вы хотите этим сказать?
Я резко остановился. Проскользнувшая в жалобном тоне его голоса нотка отчаяния подавала мне какой-то смутный знак, предупреждала меня, что Марино из глубины своей растерянности призывает меня на помощь.
— Что-то изменилось в Орсенне, — ответил старик.
— В ее голове?
— Нет, насколько я понимаю, Альдо, это не голова, — он опустил голову и тяжело уронил подбородок на грудь, — …это сердце. Сдает сердце, как перед грозой, когда поднимается лихой ветер. Ты не видел пустыню, когда там начинается песчаная буря… Глаза режет, перед глазами кровавая пелена, все видишь, как в тумане. Нервы завязываются узлом, в горле пересыхает, всматриваешься в горизонт, и хочется, чтобы буря уже была над тобой.
Старик машинально щурился от ветра, словно всматриваясь в мглистый горизонт.
— Невеселая это пора, — продолжал он. — Наши экипажи, отправлявшиеся работать на фермах Сирта, называли такую пору
Марино вздохнул и немного помолчал.
— Но тебе-то, может быть, удастся узнать, — сказал он наконец с оттенком почтительной робости. — Тебя хотят послушать в Синьории. Я привез для тебя с почтой вызов.
— В связи с чем?
— Сам знаешь. Это тебя Наблюдательный Совет приглашает.
Слово вылетело из уст Марино, и на него сразу легла тень, которая по обыкновению вырастала в сознании жителей Орсенны при упоминании этой таинственной и внушающей страх власти.
— Значит, это так серьезно? — произнес я с тоской в голосе, спрашивая его взглядом.
— Да, — сказал Марино, останавливаясь и медленно поднимая на меня глаза, как если бы он узнавал при свете лампы одну за другой мои черты. — И даже зная, кто ты есть, я все-таки удивлен тем, что тебя вызывают. Совет обычно разбирается только с вещественными доказательствами в руках. Так что в тот день все и будет решено.
Я увидел, как глаза Марино сурово заблестели, и в этом блеске был целый мир тревожных чувств: чувство страха, настоящего панического страха перед лицом неведомой власти, и одновременно что-то вроде наполненного тоской благоговения перед человеком, которому предстояло столкнуться с этой властью лицом к лицу, — словно через меня он со слепым обожанием почти дотрагивался до высших инстанций Города, до его черного сердца.
— Им ты тоже не сможешь сказать ничего сверх того, что сказал мне? — спросил он невольно изменившимся голосом. — Ведь не все же еще сказано… Умоляю тебя… — произнес он наконец, опуская глаза.
— Что сказать? — и я невольно пожал плечами.
— Есть время вмешиваться в ход событий и время предоставлять их самим себе. Что-то пришло, воспользовалось мной, а теперь покидает меня — и все теперь будет созревать без меня.
Мы снова тронулись в путь. Капитан опять основательно замолчал, словно решил, что высказал все, что нужно было сказать.
В этот рано наступивший зимний вечер в коридорах крепости было уже темно. Марино по-прежнему молча зажег висевший в комнате охраны фонарь, и при свете, едва пробивавшемся сквозь желтизну запотевших стекол, я, как мне показалось, прочитал на его лице и в лихорадочных жестах руки, высекающей огонь, признаки необычной нервозности. Несмотря на произведенный Фабрицио ремонт, стены, как и в иные зимы, сочились холодной сыростью, и раз или два я явственно увидел, как по прикрытым тяжелой шинелью плечам Марино прошла дрожь.
— Давайте вернемся завтра, — сказал я ему. — Время ждет. Сегодня такой леденящий вечер.