самого летучего, чтобы могла возникнуть молния. Люди и вещи остались те же, и тем не менее все изменилось. Присмотрись-ка.
Следующие два дня я практически целиком провел в городе. Известие о моем возвращении распространилось очень быстро; меня настойчиво звали к себе мои друзья; мало того, к своему удивлению, я стал получать приглашения даже в кланы, испокон веков закрытые для моей семьи, но похоже, что в Орсенне некоторые социальные запреты начали частично смягчаться. Всеобщее любопытство было сосредоточено на моей дальней экспедиции; я говорил мало, ссылаясь на то, что сначала обязан представить отчет Синьории. Как правило, стоило мне войти в какой-нибудь салон, там сразу же воцарялась тишина, причем по легко читаемому на лицах возбуждению я видел, что эта волна вымершей на минуту жизни принимается с радостью, словно порыв свежего ветра; в момент нашего расставания хозяева выглядели странно успокоившимися; иногда я ловил на лицах внимающих мне людей какое-то совершенно новое выражение: такое было ощущение, словно зрачки, напрягшиеся в усилии непривычного для них приспособления к освещению, устремились к такой далекой точке своего нормального поля зрения, что это придало им, как в какой-нибудь момент крайней усталости, беззащитное и непривычно отсутствующее выражение. Особенно безудержно предавались этому женщины; наблюдая за искрением их электризующихся по ходу моего рассказа глаз и за нарастающей злостью на меня, прочитываемой в глазах мужчин, я понимал, что в женщине заложены гораздо большие запасы эмоциональности и пылкости, которые не находят себе выхода в обыденной жизни и высвобождаются только во время глубочайших революций, тех, что освобождают сердца, тех, которым, дабы по-настоящему появиться на свет, похоже, требуется долго купаться в слепом тепле роженицы: так ореол, окружающий великие исторические фигуры, видится нам сначала, до их рождения, в зрачках женщин, получивших предначертание судьбы. Теперь я понимал, почему Ванесса оказалась моим проводником и почему такой бесполезной для меня стала попавшая в ее тень светлая часть моего духа: она принадлежала к тому полу, что всем своим весом виснет на вратах тоски, к таинственно покорному полу, заранее принимающему все, что начинается по ту сторону катастрофы и ночи.
Я был буквально потрясен, когда с помощью услышанных там и сям речей обнаружил, насколько же малая доля критической мысли участвовала в оценке того, что знали — с весьма приблизительной и весьма несовершенной точностью (распространенная заботами Ванессы версия сделала свое дело) — об инциденте в Сиртском море, и как же все-таки мало — к моему удивлению и к моей превеликой радости — люди заботились о том, чтобы беспристрастно распределить ответственность между участниками событий. До последнего времени наше общее достояние, формировавшее нашу политическую мысль, состояло из мелочного, крохоборческого пережевывания былых приоритетов и былых заслуг: каждый из орсеннцев, ощущая на себе почти физически вес нескольких веков, посвященных накапливанию невиданной массы богатств и опыта, считал себя соучастником в наследстве и вел себя — более или менее инстинктивно — соответствующим образом. Близость, ощущаемая в Орсенне более явственно, чем где-нибудь в других местах, к длинной веренице своих предков, даже нечто вроде сообщничества с ними, делая взгляд на происходящее неспособным к какой бы то ни было стихийной изменчивости, заражала дряхлостью любое рассуждение, не оплодотворенное пиететом к этой непрерывной и плодовитой длительности, накопление которой — и лишь оно одно — определяло истинную весомость каждого: все без исключения орсеннские партии были партиями исторических прав. После своего столь долгого отсутствия я был поражен, как же все-таки много появилось подспудных изменений. При этом в данный момент речь шла не столько о мелочном сведении счетов, сколько о появлении новых кредитов доверия. Новые, порой внушающие беспокойство лица дерзких говорунов вдруг возникали в самых что ни на есть герметически замкнутых кругах города, причем, похоже, никому даже и в голову не приходило потребовать у них рекомендации света, так что, глядя на то, как доверчиво их слушают, когда они без всякого стеснения разглашают и обсуждают якобы принимаемые Синьорией решения, допуская при этом кучу неточностей, только лишь ради того, чтобы поразить чье-то воображение, трудно было избавиться от чувства тревоги. Умами вдруг овладела потребность в чем-то неслыханном, и здесь, в этой скептической, старой столице, она проявлялась более сухо и сдержанно, чем в Маремме, которую захлестнула волна эмоций; казалось, что все наслаждаются, наслаждаются, как где-нибудь высоко в горах, где дышишь иным воздухом, где чувствуешь, что тело твое раскрепощено больше и воображение парит выше, чем ты смел надеяться; и людей меньше всего интересовало, откуда же берутся эти фантастические новости, почти ежечасно облетающие город: то обстоятельство, что они стремительно распространялись, исходя из сотен уст, придавало им такую устойчивую основательность, что ни у кого не возникало и мысли проверить их на прочность; создавалось такое впечатление, что они с каждой минутой становятся все тверже, что они застывают, как лед на пруду, по которому можно ходить, и они действительно свидетельствовали о необычайном изменении температуры. Одурманенный дух требовал от Орсенны, как воздуха, которым дышат, свою привычную дозу ежедневных перемен: отсутствие таких перемен могло привести его в состояние неудовлетворенной потребности, правда не переходящее в тоску, поскольку недостатка в поставщиках наркотика не было. Особенно много их оказалось — что не могло меня удивить — в окружении старого Альдобранди, чей авторитет в свете как раз в этот момент достиг апогея. Теперь уже больше никто и не вспоминал ни о его изгнании, ни о его отягощенном интригами прошлом: в этом обществе, которое перестраивалось, отдав швартовы, подобно снимающемуся с якоря теплоходу, все упования и все безмерное доверие сконцентрировались исключительно на людях, от которых ждали, что они придадут бодрости экипажу во время плавания, и тут, в такой момент, когда каждый предчувствовал, что всем им вот-вот предстоит погрузиться в стихию, тревожное и порочное прошлое этого скитальца, немало поплававшего по подозрительным морям, сразу сделало его фигурой гораздо более престижной, чем засидевшиеся в Орсенне ее именитые граждане. Я мельком, в течение нескольких минут видел его в салоне матери Орландо, которой я нанес краткий визит, и меня поразила его внешность, поразила тем, что он выглядел не как человек, подхваченный идиотским поветрием успеха, а как человек, моментально и лихорадочно осознавший, что вдруг пришел его заранее отмеченный на циферблате час. Он казался необыкновенно помолодевшим; правой рукой он порывисто дотрагивался до своей короткой черной бороды, а его сверкающие, как у мрачного волка, глаза во время беседы поражали своей живостью и молниеносной реакцией фехтовальщика. Он говорил, небрежно роняя короткие, отрывистые фразы, как человек, уже привыкший к тому, что его слушатели подбирают за ним крохи; вокруг него беспрестанно сновали, входя и выходя, люди, которым он иногда, не прекращая разговора, писал на бумажке какие-то слова. Его силуэт, окруженный чем-то вроде маленькой группы раболепных придворных, возвышался над ними и, казалось, расцветал, как цветок, в конце каждого из его призывных жестов, словно удлиняясь и расширяясь, в то время как город вокруг него сжимался и уменьшался, отчего казалось, что он, преодолевая стены, мгновенно устанавливает прямой контакт с каждой из живых точек Орсенны. Его мимика и речи выглядели причудливыми из-за того, что они как бы соотносились с нормами уважения и презрения, надежд и опасений, совершенно неадекватными тем, которые считались нормальными в Орсенне; уже один только его взгляд вместе с модуляцией его голоса сообщали новизну всему; так на глазах варвара из войска Византийской империи на неподвижных, состарившихся землях рождался более молодой, не существовавший даже в воображении пейзаж: города, которые будут стерты с лица земли, возделанные поля, снова превращенные в пастбища, земли, где обоснуется его племя. Под его взглядом возникало новое социальное расслоение; он походил одновременно на мистагога, на руководящего операцией военачальника и на биржевого маклера. Он принадлежал к той фауне, что постепенно, дом за домом, овладевала самыми горделивыми кварталами города.
В Орсенне чем ближе люди находились к видимому центру власти, тем меньше — особенно по сравнению с Мареммой — там думали о Фаргестане. Наиболее страстные дискуссии разгорались о том, будет ли Синьория демонстрировать свою военную силу или же возобладает традиционная политика и не воспользуется ли она недавним инцидентом как поводом для возобновления контактов и прекращения старой ссоры: в этой Срединной империи, которая для укрывшегося за стеной пустынь Города стала формой самовосприятия, похоже, никто не мог допустить и мысли о том, что противник рассуждает и принимает решения совершенно самостоятельно, независимо от намерений, формирующихся у города — у города, с давних пор не имеющего никаких намерений. Так что по выходе из атмосферы панического страха, наполнявшей легкие в Маремме, в Орсенне по контрасту казалось, что мысли движутся в обстановке ирреальной, почти фантасмагорической безопасности — из-за печати, налагаемой