я сердился на себя, что слушал его речи не столь внимательно, как следовало бы; малая толика, оставшаяся в моем сознании, выглядела, при всей разрозненности воспоминаний, достаточно рельефно, но то были хотя и живописные, но не стыкующиеся друг с другом детали, как все, что доходит до нас сквозь дымку детства. Наиболее примечательным фактом его карьеры было то, что, выбрав с юных лет путь чисто научных и философских изысканий (он был автором «Истории истоков», считавшейся в Орсенне самым авторитетным исследованием о периоде становления), он уже в шестьдесят с лишним лет — то есть тогда, когда большинство государственных мужей, состарившись, скорее уже начинают в биографиях Агафокла или Марка Антония искать оправдание своим былым деяниям, — принялся вмешиваться в политические интриги города, но предрассудки этого ученого мужа, такие, как выжидательность и инертность, надолго взяли верх, сдерживая ход второй его карьеры, несмотря на все доказательства настойчивости и целеустремленной воли, которые он не замедлил представить. Из-за тяжелого характера друзей у него было мало; за исключением тех часов, что он был вынужден проводить на государственной службе в городе, все остальное время он, как говорили, жил почти совершенно один среди книг на своей вилле в Бордеге. На основании нескольких рассказанных мне отцом или услышанных в городе анекдотов возникал портрет человека, обладающего неиссякаемым запасом мизантропии и презрения к людям, человека резкого, почти безумного; однако после того, как стихал в салонах вежливо-сдержанный смех, раздавались голоса, признававшие за ним «характер», в них неизбежно скользило — будто тень хищной птицы с мощными когтями вдруг промелькнет над овечьим стадом — что-то вроде робости и осторожности. Впрочем, было много странного в том, что в Орсенне, где от претендентов на власть в качестве непременного условия требовалось, чтобы их родственные связи, их более или менее тайные изъяны, их верность тем или иным кланам составляли в сумме солидный залог, позволили подняться на самые высшие ступени власти столь независимому во всех отношениях человеку. У него не было ни жены, ни любовницы, ни друзей, ни явных пороков, ни беспокойного прошлого; казалось, что у него нет и признаков той покрытой шрамами корки, вяло дотрагиваясь до которой политики начинают чувствовать себя увереннее, проявляя свою привычную, не лишенную вульгарности цепкость; эта нагая и гладкая, но долгое время не обнаруживавшая себя, тщательно скрываемая сила напоминала скорее, по словам Орландо, покоящийся в ножнах меч. Однако Даниэло нес на себе проклятие города: он был стар, он состарился в Орсенне; я рисовал себе в воображении тщедушный силуэт, дряблые и сухие руки, зябкие шажки под длинной мантией члена Совета — Орсенна износила немало других таких до него, — и я знал, что нередко оставалось от человека, после того как он, превратившись в эту величественную и изможденную тень, расставался, дабы пролезть в
На подступах к самому Совету не было заметно ни малейшего признака суетливости или каких-либо хождений, по которым можно распознать нервные центры городов в момент кризиса. В этот час, когда дворец уже покинули и мелкие чиновники, и обслуживающий персонал, он казался почти пустынным, а редкие встречавшиеся мне за поворотами коридоров силуэты после отработанных ими положенных часов теперь перемещались с пугающей непринужденностью, даже с небрежностью, с той франкмасонской фамильярностью, которая со временем устанавливается у гостей с хозяйкой; эти тени, эти знаменитые фамилии то и дело приветливо перекликались, называя друг друга по имени, обменивались чем-то вроде паролей и короткими, казенными, непонятными мне репликами, никак не способствовавшими восстановлению моего душевного равновесия; я чувствовал, что оказался в особом, замкнутом мире: даже сам воздух, которым дышали в этих зияющих, чопорных залах — очень сумрачных из-за темных ромбовидных оконных переплетов, которые как бы ускоряли наступление ночи, отчего осмелившиеся проникнуть в эти дремотные пространства шаги тут же глохли, — воздух, казалось, нес слабую примесь особой, более летучей эссенции, одной из тех, о которых говорят, что они существуют в виде
Служащий, сопровождавший меня от самого входа во дворец (в одиночку в коридорах Наблюдательного Совета не ходили), провел меня в темную и довольно низкую комнату на самом верхнем этаже. Один из ее углов занимал тяжелый, старинной формы стол; необычно массивный и разукрашенный драгоценными чеканными пластинами, он странным образом воскрешал в этом одряхлевшем дворце память о варварских веках Орсенны, об инкрустированных необработанными драгоценными камнями железных коронах, о цветшей пышным цветом дикости средневековья. Стены, как и во всем дворце, были снизу доверху обиты темной кожей со стеганой прокладкой внутри; сквозь окна, в которые были вставлены узкие рамы с закрепленными в них помутневшими стеклами, проникал теперь лишь очень слабый, наводящий тоску свет, словно дворец стоял посреди глубокого, как колодец, двора; между тем одно из них было приоткрыто, и узкий прямоугольный просвет позволял видеть очень чистое, уже темневшее небо, и прикованный к нему взгляд, как взгляд заключенного, внезапно устремлялся через спускающийся вниз по склону город к горизонту дальних лесов; постепенно слабое мерцание стоящей около стола на консоли лампы погасило остатки дневного света и придало комнате нечто вроде поборовшего сон равновесия и неизъяснимого уюта — такого, которым порой мы дышим в часовнях, — проникавшего в меня вместе с едва осознаваемым ощущением душевной защищенности, вместе с неожиданно возникшей полной доверчивостью человека, понимающего, что его здесь ждут. Я услышал рядом с собой скользящие, приглушенные шаги, строгие и вместе с тем полные какой-то непостижимой легкости, как у отслужившего мессу и идущего по своей церкви священника; мне на плечо опустилась рука, точнее, не опустилась, а лишь слегка коснулась его, но с определенным нюансом — исключительно тонким, словно сыгранным на клавиатуре, — сдержанной и доброжелательной непринужденности, отчего, даже еще не успев обернуться, я уже понял, как находящееся сзади меня лицо улыбается.
— Так это, значит, вы… — произнес голос, очарование которого заключалось в его невыразимой
Старый Даниэло скользящим жестом снял руку с моего плеча и, неторопливо обойдя мой стул, встал передо мной, не произнося ни слова. Мне показалось, что на мгновение его доброжелательная улыбка стала какой-то натянутой; когда я попытался встать, рука его снова опустилась мне на плечо с такой мягкостью и снисходительностью, какие позволительны лишь человеку, перед которым все
Он, казалось, совсем не торопился сесть и, стоя передо мной на фоне теперь уже совсем побледневших окон, как бы играл своим чуть склоненным надо мной странным и длинным силуэтом, не без некоторого самолюбования человека, отдающего себе отчет в своих преимуществах. Черты его лица и взгляд терялись в почти непроницаемой тени, но в напряженной неподвижности его фигуры — кстати, весьма гибкой, которую длинная мантия Совета делала почти элегантной, — было что-то гнетущее. По некоторому едва заметному налету