Ермаков договорился, чтоб его в госпиталь без очереди направили. Потом говорили про Алимова всякое — то ли он умер от дистрофии, то ли пропал. Может, действительно, к немцам подался.

Сообщил это Саша возмущенно, и мы заспорили. По-моему, голод довести может до чего угодно. Голод никаких запретов не оставляет, на прошлой неделе мы гнилую конину ели, пока варили, чуть не стошнило, а потом еще соли добавили и ели. Ермаков помолчал, потом достал завернутый в бумагу кусок сахара и дал мне.

Мы вышли из траншеи на изрытую снарядами дорогу.

— Ты помнишь Таисию? — спросил Ермаков. Я не могу забыть ее. Знаешь, она мне сказала, что у нее никогда не было такого мужика, как я. Что ты думаешь? — и, не дожидаясь ответа, сказал: — Мне почему-то кажется, она от меня понесла... Хочу попроситься в партизанский отряд направить меня. В Новгородчину. Я узнавал. Боюсь одного, оттуда угоняли в Германию...

— Неужели так она запала? — сказал я.

— Ночь была большая, — Ермаков помолчал. — Не знаю, что делать. Не думал, что так получится.

Сколько мне тогда было — за двадцать. А ему тридцать, большая разница.

От выпитого его развезло, я, хоть закуси настоящей не было, держался и Ермакова держал под руку, чтобы в темноте не грохнулся.

— Упустил, боже ты мой, раз в жизни повезло, и упустил, дурак я, - повторял он.

Горе его не пьяное, настоящее, такое, что стало жаль его. Помочь нечем, и от этого еще жальче.S

— А ведь мог, точно мог! — вдруг воскликнул он.

Мог он взять ее с собой, в город, вместе с нами. Чепуха, конечно, мы сами не знали, куда идем, но сейчас он травил себя этой придуманной виной.

Пройдет, пройдет и это, такая у меня была тогда присказка: «Все пройдет зимой холодной!». Она годилась для всех случаев, для любых огорчений нашей голодухи, кое-как прикрытой шинелью б/у. Вдруг что-то прояснилось мне такое, что не проходит, как у Ермакова — сломанность жизни. Бывает ли такое, я не знал, не верил, но тут возник Ермаков, потухший, старый, облезлый, каким он будет. Так со мной было однажды — мать сидела у печки, отсвет огня пробежал по ее лицу, я увидел ее седой старухой. Это было страшно.

Назад я шел с куском сахара за щекой, приговаривая: «Все пройдет, пройдет и это». Жизнь фронтовая, она не для грусти, уныния и прочих нюансов.

Инженерной службы в батальоне не было, ее обязанности исполнял я. Так получилось. Поскольку имел диплом. Придумал, как вытащить из болота самоходку. Было у нас два танка БТ, помог превратить их в огневые точки. Закопали в землю, только башня осталась с пулеметом. Башня вертелась во все стороны, стреляй, куда хочешь. Для крупнокалиберного пулемета я приспособил вентиляцию. Получилось неплохо. Это окончательно рассорило меня с начальником артиллерии. Карпенко, старший лейтенант, кадровик, матерщинник, почему-то с самого начала невзлюбил меня, а я его. Бывает. И чем дальше, тем хуже. Он мне на «ты», и я ему тем же. Он с жалобой к комбату. Меня вызывает комбат: не положено старшему тыкать. А младшему, говорю, положено? В уставе вообще об этом ни слова. Комбат наш был тоже кадровый, устав знал, привержен. Действительно, не сказано.

Начарт любил слушать пение Володи Лаврентьева, ходить же к нам в землянку не хотел. Из-за меня. Приглашал Володю к себе. Володя отказывался. Говорил, что у Карпенко в землянке не та акустика. Начарт злился, чепуха, какая может быть в землянке акустика.

Пленные

Ночью было видно, как горел Ленинград. Издали пламя казалось безобидным и крохотным. Первые дни мы гадали и спорили: где пожар, что горит — и каждый думал про свой дом, но мы никогда не были уверены до конца, потому что на горизонте город не имел глубины. Он имел только профиль, вырезанный из тени. Прошел месяц октябрь, затем еще, еще... Город все еще горел, и мы старались не оглядываться. Мы все так же сидели в окопах под Пушкином. Передний край немцев выступал клином, острие клина подходило к нашему взводу совсем близко, метров на полтораста. Когда оттуда дул ветер, слышно было, как выскребывают консервные банки. От этих звуков нас подташнивало. Сперва казалось, что к голоду привыкнуть нельзя. Но теперь это чувство притупилось, во рту все время ныло. Десны опухли, они были как ватные. Шинель, винтовка, даже шапка становились с каждым днем тяжелее. Все становилось тяжелее, кроме пайки хлеба.

И еще мы слышали голоса немцев. Отдельные слова. Были слова, которые почему-то доносились к нам целиком. Когда-то я любил немецкий язык, мне он легко давался. Наверное, у меня была хорошая память. А может, у меня были способности. Елена Карловна ходила между партами — милая, чистая старушка с лиловыми щечками. «Уберите свои грязные ноги». Ботинки у меня были всегда грязные. И сейчас сапоги тоже грязные, в обмерзлой глине.

Кирзовые сапоги промерзали насквозь. Пальцы на правой ноге болели, обмороженные. Я шагал, ступая на пятку. У хода, ведущего к землянке, мы встречались с Трущенко, медленно поворачивались и шли обратно, каждый по своему участку. На таком морозе нельзя было останавливаться. У Трущенко тоже были обморожены ноги и руки. Нам полагались валенки. У нас во взводе была одна пара валенок. Мы отдали ее Максимову. Он добывал мороженую картошку. Откуда он ее выкапывал, неизвестно. Он уходил с вечера и возвращался с несколькими картофелинами.

Никогда я не слыхал, чтобы снег так громко скрипел. Он вопил под ногами.

Прошлой зимой мы уезжали в Кавголово кататься на лыжах. Мокрый снег шипел под ногами, не было никакого скольжения, и мы мечтали о морозе.

Неужели все это было? И я спал в постели на простынях, и мать утром будила меня.

Я пошел назад. Я шел, держась за мерзлые стены окопа, потому что кружилась голова.

Какое отношение я имел к тому парню, который учил этот проклятый немецкий, ходил на лыжах, носил полосатую футболку, ездил трамваем в институт? Никакого отношения я к нему не имел. Мы были совсем чужие люди. Я знал все, что он делал, но никак не мог понять, почему он так делал и почему он так жил. А он и вовсе не знал меня. Прошлое отдиралось слоями, как капустные листья. Неужели, если я выживу, я опять стану другим, и все это — окопы, голодуха — останется лишь воспоминанием о ком-то, кто воевал под Пушкином? Мы сошлись с Трущенко и, дождавшись, когда немцы пустили ракету, смотрели друг у друга лица, нет ли белых пятен. Когда ракета погасла, мы услыхали голоса. Оттуда. В темноте почему-то лучше слышно.

Голоса доносились не из немецких окопов, ближе. Странно было, что разговаривали не таясь, весело. Мы поднялись на приступку и сквозь снег увидели двоих, две тени. Они двигались прямо на нас. Они шли во весь рост, один большой, другой поменьше. Они обнимались, притоптывали и что-то кричали, не нам, и, а себе.

Мы подняли винтовки. Взлетели ракеты. Мерцающий свет посыпался на этих двоих; они приближались к нам, они были совсем рядом, на низеньком была голубиная офицерская шинель с меховым воротником.

Трущенко прицелился — я остановил его. Он сперва не понял, а потом понял, и мы стали ждать.

Высокий поддерживал маленького, свободными руками они дирижировали себе и орали какую-то песню про Лизхен.

— Стой! Хальт! — закричал я.

Трущенко толкнул меня:

— Чего орешь?

Я и сам не знаю, зачем я крикнул. Но немцы и ухом не повели. Они вскарабкались на бруствер и свалились к нам в окоп. Мы наставили на них винтовки: «Хенде Хох!» Они ползали по дну траншеи, не обращая на нас никакого внимания, и ругались. Когда солдат ругается, это всегда понятно, на каком бы языке он ни ругался.

— Ох и нализались! — сказал Трущенко. — Мать честная!

Прибежал взводный, мы доложили ему про немцев. Взводный приподнял офицера за воротник и разозлился.

Вы читаете Мой лейтенант
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×