Питере литературный журнал. Напрасно. Он ничего не решал. Уклонялся. Употреблял он один и тот же прием. Только я приступаю к делу, он останавливает меня с милой улыбкой, приглашает послушать запись какой-то сонаты, песни, сочиненной молодым композитором, нужно, видите ли, мое мнение. Запускал музыкальный комбайн, блаженно прикрывал глаза, прослушав, спрашивал как понравилось, озабоченно взглядывал на часы, на этом аудиенция заканчивалась. А я ведь специально приезжал к этому увертышу из Питера. Ныне кабинет его был открыт. Нет музыкального комбайна, шкаф с книгами, пластинками — пуст.
— Сукин сын, — произнес я громко, и удивленное эхо свистнуло вслед надзирателю нашего злосчастного искусства.
Далее поднялся еще выше на этаж, на идеологические заоблачные вершины, где решалось, о чем нам положено было думать, что надо было любить, кого поносить, какого социализма мы достигли — цветущего, зреющего, спелого.
В кабинете одного из секретарей, или уже бывшего, не уследить, я застал охранника, он профессионально обшарил меня быстрым взглядом, показал на настольную лампу.
— Представляешь, начальничек, уходя, вывинтил себе лампочку.
— Зачем?
— В карман. Скоммуниздил! Мудозвон сраный!
Он ругался с удовольствием, изобретательно, в полный голос.
Рядом был кабинет какого-то из секретарей ЦК. Кого, неизвестно, вывеску сняли. Объемные кожаные кресла. Телефоны, толпа телефонов: вертушки, междугородние, прямые, и туда, «к самому». Повсюду валялись изорванные бумаги. За стеклом огромного книжного шкафа — нетронутые собрания сочинений Маркса, Ленина, старое издание Большой советской энциклопедии. Разбитый графин. Свисала порванная портьера. Пахло куревом, застоялый, непроветренный воздух конторы.
«Штаб ленинской гвардии», «Наш родной ЦК», а чаще всего со значением, с угрозой — «Старая площадь» — остался мрачный, замусоренный. Безмолвные телефоны. Развалины империи, великой империи, символ ее абсолютной власти, он стал символом катастрофы, вдруг она предстала передо мной явственно, я увидел ее останки, труп.
Никогда не думал, что доживу до этого.
Много позже многие цекисты — «цикаччи», вроде Лигачева, каялись: «Ах, почему мы не отстаивали своих взглядов», проклинали Горбачева — предателя, предал партию. Действительно, почему не отстаивали? Не вышли на улицу? Но было ли что отстаивать? Кровавая история Коммунистической партии оказалась без защитников. Где они, крепко сплоченные вокруг ЦК? «Единство» — ценою жизни миллионов. Рецепт был прост: «больше расстрелов — больше страхов — больше единства». Немудреная политика состояла только в пролитой крови.
Я вспомнил того младшего лейтенанта, дистрофика на Ленинградском фронте, что брел по ледяной дороге в штаб к Благодатному переулку фотографироваться на партбилет. Фотограф к нам на передовую не добирался. В кармане полушубка была поджаренная пайка хлеба. Поджаренную лучше брать в дорогу, она не крошится, можно отламывать и посасывать.
Был 1942 год, конец января, морозы стояли под тридцать, особенно донимал ветер. Чего ради я вступал? Уже не вспомнить, что я писал в заявлении, наверняка с пафосом, молодым восторгом идущего на смерть во имя победы коммунистического будущего. Положение Ленинграда было гибельное, выжить мы не надеялись, уж погибать, так с красной книжкой на груди.
Жаль было и меня, того послевоенного аспиранта, которого без конца заставляли идти на партсобрания, политучебу, перевыборы, изучать решения пленумов и съездов, всегда исторические, бесконечная говорильня годами расхищала его жизнь.
Казалось, я приговорен до конца своих дней. Выйти из партии никто не мог. И вдруг она исчезла, растаяла как мираж. Под ногами валяются обрывки бумаг, папки «для служебного пользования» — ДСП, «секретно». Развалины Бастилии. Обломки Империи.
…А ликования не было, было удивление — неужели дожил? Увидел, как эта власть пала, бесшумно рассыпалась.
Итак, все разбежались, бросили свою цитадель.
Было в новом ощущении крохотное, с горчичное зерно ощущение потери. Его мне однажды выразил Юрий Темирка-нов: посмеиваясь, он говорил, что больше никто не интересуется, что он готовит, какую музыкальную программу, почему такую, а не другую, как бывало, когда приглашали в обком и там расспрашивали, выясняли, спорили, что-то навязывали, за что-то хвалили. Он не скрывал сожалений о том времени. И ведь у меня тоже появлялось нечто подобное. Счастье освобождения потускнело.
Как известно, ленинградская блокада стала символом стойкости в истории не только Отечественной, но и Второй мировой войны. Блокада овеяна ореолом героизма защитников города, врага не пустили, и 900 дней блокады показали, что город выдержал невиданную, неслыханную осаду, несмотря на все лишения и голод.
Для меня всегда было непонятно, что на самом деле произошло под Ленинградом.
17 сентября 1941 года, надеюсь, что память мне не изменяет, я с остатками своего полка I ДНО отступил из г. Пушкина в Ленинград. Мы вышли на рассвете где-то в 5 часов утра, получив приказ отойти из района расположения дворца. Штаб полка находился в Камероновой галерее. К тому времени немецкие автоматчики уже занимали парк, они обстреливали галерею, расположения всех рот. Одна за другой роты покидали свои позиции, отступая к дворцу. С правого и с левого фланга, вероятно, никаких частей наших уже не было. Во всяком случае, получив приказ, мы эвакуировали раненых и организованно отходили по шоссе в направлении Шушар. Дойдя до Пулково, мы подверглись налету немецкой авиации. Спустились в низину Шушар, и я увидел, как немецкие эскадрильи одна за другой обстреливали людей, которые отходили к городу. Это были беженцы из пригородов и остатки частей вроде нас.
Фронт рухнул.
Над нами одна за другой, волнами, непрерывно сменялись эскадрильи штурмовиков. На бреющем полете они расстреливали людей. Огромное поле от Шушар до города представляло собой тысячи бегущих в беспорядке бойцов и штатских. Все наши попытки сохранить организованность ни к чему не привели, остатки нашего полка также были развеяны.
Перебежками, а потом уже просто пешим образом я дошел до Средней Рогатки, до трамвайного кольца, сел на трамвай и поехал к дому. Все было ясно, немцы на наших спинах войдут в город.
Меня поразило, что на всем пути не было никаких заградотрядов, никаких наших воинских частей, никто не останавливал отступающих, впечатление было такое, что город настежь открыт. Через день, придя в штаб народного ополчения, я получил направление в отдельный артпульбат укрепрайона, он занимал позицию перед Пушкиным в Шушарах. Там я и воевал вплоть до конца зимы 42-г года (292-й артпульбат 2-го укрепрайона).
Но с тех пор меня томит загадка: день 17 сентября, город был абсолютно не защищен со стороны Шушар, и немцы спокойно могли войти в него. Пустые доты, покинутые баррикады.
Только позже, уже пребывая в укрепрайоне, мы увидели, что налаживается оборона, какие-то подразделения стали на пути на участке Пулково — Шушары.
После войны, много позже, я пытался выяснить, что же происходило в сентябре, и почему немцы в город не вошли. Почему они не воспользовались этими сентябрьскими возможностями войти в Ленинград, не встречая никакого сопротивления?
18 сентября Лееб, командующий 18-й армией, записывает: «Павловск взят нашими войсками. Таким образом, весь район включая сегодняшний дальний рубеж окружения, находится в наших руках». Павловск, значит, и Пушкин. А дальше к городу никакой серьезной обороны не было, и это было, очевидно, ясно и командованию 18-й армии.
Что же произошло? Что мешало немцам продолжить наступление?
Как ни странно, ответы на это стали появляться лишь спустя 60 лет и в Германии, а затем и в России. В нашей историографии считалось, что сентябрьское противостояние завершилось истощением немецких