расходятся как бешеные, и каждый воображает, что самое худшее случилось именно с ним. Но наше детство — и мое и Сэма — было счастливым. Родители нас обожали. Всему свой черед под солнцем: когда-то я была молода и жадно рвалась жить, а теперь у меня морщины, три миллиона в банке и самое время обрести душевный мир в саду, под плетением вьюнков. Для меня настало время заглянуть в сердце тайны, понять, что Бог любит малых и смиренных, — а вместо этого внутри меня что-то яростно вопит: «Хочу! Хочу! Хочу!» Какая уж тут нирвана, какая уж восточная философия!
Чего я хочу? Лучшего, что есть на свете. Когда? Прямо сейчас.
Мама лежала — сперва в кресле, потом в кровати, — и грудь ее сотрясали хрипы. Мы приходили каждый день, Сэм и я, в больничную палату, где смотрели на нас со стен наши старые фотографии — осколки той счастливой поры, когда само собой разумелось, что у нас есть мать, когда мы могли себе позволить ворчать на нее, и не слушать ее наставлений, и смеяться над ее старомодными вкусами — над тяжелым узлом темно-рыжих волос и скромными юбками ниже колен. И восхищенно следить за ней, когда на чьей-нибудь свадьбе или дне рождения они с отцом кружились в медленном чинном вальсе. И вздрагивать от сострадания и смутного страха, когда, услышав по радио или по телевизору о войне, она тихо говорила: «Пожалуйста, давайте послушаем что-нибудь другое».
Мы сидели подле нее, листали книги и газеты, пили кофе. Ждали.
— Смотри! Ты видел? — Что?
— Кажется… Да нет, ничего. Показалось.
— Дышит она хуже.
— Да, совсем задыхается.
Одеяло аккуратно подоткнуто, окно закрыто, чтобы больную не беспокоил ветер с моря, на полу — ни единого пятнышка. У кровати — семейная фотография пятидесятых годов, отдых на море: Сэм обнимает меня, подражая отцу, обвившему рукой маму. Она, в купальнике, наклонилась, втирая крем в ноги, и смеется, и волосы ее развевает соленый ветер. Но в глазах ее — печаль, так хорошо знакомая нам с братом, знакомая по тем минутам, когда вдруг, без предупреждения она бросала свое дело, и застывала на месте, и из глаз ее начинали катиться слезы. «Mutter! Vater! Wobistdu?»
«Папа, что случилось с мамой?»
«А что такое?»
«Когда мы переходили улицу, я отпустила ее руку. А она накричала на меня и сказала, чтобы я всегда, всегда держалась за нее».
«А дальше что было, милая? Иди сюда, сядь ко мне на колени».
«А дальше она заплакала. Не так, как я плачу, когда упаду и расшибу коленку, — совсем тихо и без слов, одними слезами. Почему, папа?»
«Потому что мама потеряла своих отца, и мать, и брата, и очень по ним горюет».
«Где потеряла, папа?»
«Там, где очень многие потеряли своих близких».
Порой мы слышим в коридоре тяжелые шаги, а затем — осторожный стук в дверь, и на пороге появляется грузная:фигура миссис Гелфер.
— Сэм, Алике, можно мне зайти?
— Миссис Гелфер, садитесь сюда, — уступает ей место Сэм.
— Нет-нет, я на минутку, у меня еще музыкальное занятие перед обедом. Ах, бедняжка, вы только посмотрите на нее — помоги ей Боже, кожа да кости!
— Не плачьте, миссис Гелфер.
— Да как же тут не плакать? Я ведь их помню. И как можно забыть? Отец ваш был такой красавчик — вы бы только видели! Да к тому же доктор… Как он учился: все за книгами да за книгами, на улицу почти не выходил. Братья его думали, что он уедет в Америку. Сначала решено было, что в Америку поедет Айк, но у того, бедняги, ничего не вышло, и семья все надежды возложила на Саула. И — гляньте-ка, что получилось! Два года прошло, как кончилась война, — возвращается он домой и привозит с собой девицу-раскрасавицу. Все, кто ее видел, сразу сказали: вот это настоящая леди! Еще бы — жила-то она как принцесса, в доме с прислугой и все такое. Ну а дальше одно за другим: сначала ты, Сэм, родился, потом ты, Алике, и так вы и не уехали из Ливерпуля — и теперь она, куколка наша, кончается в этой богадельне. Ну ничего, все-таки дети у нее получились хорошие — ты, Сэм, прекрасный сын, и у тебя уже своих трое, тоже чудные детки, и ты, Алике, хорошая девочка… не замужем еще?
— Нет.
— И ни с кем не встречаешься?
— Нет.
— Деточка, не откладывай надолго, ты ведь с годами не молодеешь.
Я морщусь, и Сэм, заметив это, наклоняется ко мне и шепчет: «Не сердись на нее». Я киваю. Миссис Гелфер с усилием встает, и я пододвигаю к ней опорную раму. На ее расплывшемся теле — платье в цветочек, шлепанцы и шерстяные носки до колен. Иде Гелфер восемьдесят три года, ее единственный сын Саймон погиб в шестьдесят девятом, возвращаясь с рок-фестиваля на острове Уайт. Разбился на мотоцикле. Вскрытие показало, что он был под кайфом — ЛСД. Ида этого никогда не поймет, проживи она хоть двести лет. Зачем это? Ради чего? Какой-то дурацкий молодежный протест, о котором писали в газетах. Протест детей, у которых было все, против родителей, у которых в свое время ничего не было. Но ведь они как-то ухитрялись жить и быть счастливыми. Вот что самое ужасное. «Мы ведь и вправду были счастливы, — говорила мне Ида, — счастливы уже оттого, что живы, что не остались в Польше, как наша родня, даже оттого, что можем пойти в армию и бить немцев, а не сидеть и ждать, пока немцы построят нас в колонну и, как стадо, погонят на смерть…»
— Сэм, — говорит она, тяжело опираясь на свою раму, — ты ведь знаешь, я на тебя не держу зла.
— Конечно, знаю.
— Я сама во всем виновата, Сэм. Нельзя было в тот вечер выпускать Гарри на улицу. Надо было мне настоять, чтобы он остался дома. На улицах было опасно: шварцес совсем взбесились, тащили все, что плохо лежит, повсюду горели дома, и полиция не знала, как с ними справиться. А Гарри мне говорит: «Послушай, Ида, эти ребята уже повеселились прошлой ночью, а теперь сидят по домам и любуются по телевизору на свои подвиги». А я говорю: «Ладно, Гарри, как скажешь». Не хотелось мне с ним спорить, потому что по телевизору уже начиналась «Коронейшн-стрит». И он ушел, а я осталась. А потом мне позвонили из больницы. А потом был суд, и ты на суде сказал то же, что и мне говорил: «Это была самозащита, по закону каждый имеет право защищать себя». Ты прав, Сэм, я знаю, что прав. И все-таки — неужели они не видели, что перед ними старик? Неужели не понимали, что сердце у него слабое? — Она поворачивается к дверям. — Вы как-нибудь заходите ко мне, когда пойдете домой от матери.
— Обязательно зайдем, — отвечаем мы хором. Мы так ни разу к ней и не зашли — отсидев свои два часа, мы слишком спешили вырваться на свободу.
Сэм ехал обратно в город и там пешком, своей бодрой походкой, доходил до офиса — как был, в кроссовках и джинсах; в гардеробе за дверью кабинета у него висел костюм, в который Сэм переодевался, когда надо было ехать в суд или навещать клиента в тюрьме и говорить ему то же, что он изо дня в день говорил бесчисленному множеству наркоманов, проституток, карманных воришек, грабителей, пьяных хулиганов, лихачей-водил, мелких мошенников и честных граждан, арестованных по ошибке: «Ну, что у вас стряслось?» В приемной у него всегда играла музыка — не важно, нравилось это клиентам или нет. Сэм участвовал в программе «музыкального воспитания молодежи» — стремился вытеснить рэп и хип-хоп соулом, мотауном и блюзом, старыми добрыми Джеймсом Брауном, Марвином Гэем и Сэмом Куком. «Брат мой, о брат мой, сколько нас умирает молодыми!» — напевал он себе под нос, ведя «Сааб» (два года назад у него был «Меркурий») по широким улицам города, — и, должно быть, воображал хмурую ливерпульскую весну жарким летом в Детройте.
Каждый день мы с Сэмом сидели у ее постели, и каждый вечер Мэри О'Дуайер говорила нам: «Боюсь, дорогие мои, что завтра ее уже с нами не будет». Но проходила ночь, наступало утро, а мама была все еще жива. Заходил доктор Муни, ирландец из Белфаста, в вельветовых брюках и свитере с геометрическим узором, клал ей на живот квадратные ладони, прощупывал внутренние органы сквозь мучнистую бледную кожу. Из холла доносилось пение:
Выйду на Голуэй, пройдусь не спеша — Солнце садится, и жизнь хороша.