самооборона! И первыми полезли рейхсидиоты!…» И тогда мой старший, который был в курсе по донесениям полиции, да вдобавок выложил на стол «Фольксблат» — а в газете-то стояло, вот гляньте, я все сюда наклеила, что убитый Тидеман, столяр по профессии, был поражен пулей в переднюю часть головы сбоку, и что при сопоставлении входного и расположенного ниже выходного отверстия можно установить, что стрелявший находился много выше…

Значит, становится ясно, что коммуна стреляла сверху, и что в Эймсбютеле СА начали первыми. Но все это ничуть не помогло. Спор за кухонным столом разгорелся еще пуще, потому что мой Хейнц начал разыгрывать из себя штурмовика и обозвал моего старшего польской свиньей, после чего вскочил именно мой средний и отдубасил что есть мочи моего Герберта, потому что тот и впрямь обозвал Хейнца нехорошим словом «социал-фашист». А мой старший сохранял полнейшее спокойствие, он и всегда был таков. Он только сказал то, что я здесь записала: «С тех пор как эти, в Москве, задурили вам голову своим коминтерновским решением, вы уже перестали отличать красное от коричневого». И еще он сказал, что если рабочие будут уничтожать друг друга, капиталисты только обрадуются и будут весело хохотать. «Точно», — закричала я от своей плиты. В конце так оно все и вышло, я это и по сей день повторяю. Во всяком случае после кровавой ночи в Бармбеке и Эймсбютеле весь Гамбург так больше и не успокоился. Во всяком случае у нас на кухне покоя больше не было. Лишь когда мой Йохен, еще до того, как пришел Гитлер, показал коммунистам спину и потому сразу же потерял работу и перешел в Пиннеберг к СА, где снова нашел работу на элеваторе, у нас дома стало поспокойней. Мой младший, который так и остался внешне нацистом, становился с каждым днем все тише, и больше ни капельки не был веселый до тех пор, пока, когда приспело время, не ушел на флот, в Экернфёрде, где попал на подводную лодку, да так с нее и не вернулся. А мой, значит, второй то же самое. Тот дошел до самой Африки, вот только назад не пришел. Его письма я тоже сюда вклеила. Все до единого. А вот старший так и остался при полиции. И уцелел. Но когда его вместе со всем полицейским батальоном послали на Украину, он там, верно, участвовал в чем-то очень нехорошем. Но об этом он никогда не рассказывал. И после войны тоже нет. Он не рассказывал, а я и не спрашивала. Я и так знала, что творится с моим Гербертом, до самого его конца, когда он, а было это осенью пятьдесят третьего, ушел из полиции, у него рак был и ему оставалось всего несколько месяцев. А своей Монике, ну, моей невестке, он оставил трех детей, и все три — девочки. Девочки эти уже давно замужем, и у всех уже есть свои дети. Вот для них-то я все и записала, хотя от этого болит сердце, я хочу сказать, когда записываешь, как оно все когда-то было. Впрочем, читайте сами.

1929

И вдруг мы прям все как один стали американами. Они, значица, это самое, нас просто на корню скупили. Потому как старого Адама Опеля больше на свете не было, а молодым господам с «Опеля» мы вроде и ни к чему были. Ну, только наши ребята давно уже знали, чего это такое, ихний конвейер. Мы все были на групповой сдельщине. А сам я еще до того получал поштучно за «Древесную лягушку». Так эту модель называли, потому как мальчишки на улице, когда эта двухместка, крытая красивым зеленым лаком вышла на рынок, кричали ей вслед: «Лягушка! Лягушка!» Значица, году в двадцать четвертом мы начали серийный выпуск. А лично я обрабатывал так называемые тормозные эксцентрики. На переднюю ось. Но когда в двадцать девятом мы все заделались американами, всюду завели групповую сдельщину, на сборке «лягушки» тоже, потому как она очень лихо сходила с конвейера. Ну, только не со всем прежним народом, у нас тут кучу наувольняли, и прям перед Рождеством, нехорошо получилось. У нас в газете «Пролетарии „Опеля“ стояло написано, что американы у нас все равно как у себя дома, и ввели фордовскую систему: людей каждый год выставляли на улицу, а потом задешево набирали необученных. Когда ежели конвейер и групповая сдельщина, это несложно. Но „Древесная лягушка“ — вот была классная машина. И уж раскупали ее… Люди, значица, бранились, ничего не скажу, что, мол, сдули у французов, с ихнего „ситроена“, только что „ситроен“ был из себя желтый. Французы подали в суд, чтоб им возмещение убытков, но ничего как есть не получили. А лягушонок знай себе гонял, все гонял и гонял по немецкой земле. Потому как дешевый он был, даже и для простых людей, а не только для всяких там господ или которые вообще держат шофера. Ну, я-то не ездил. При четырех сорванцах, да еще домишко не весь выплачен… Но вот мой брат, разъездной торговец, нитки продавал и прочую галантерею, так он пересел со своего мотоцикла, а ездил-то при любой погоде, вот он и пересел на нашу „лягушку“ о двух сиденьях. И двенадцать лошадиных сил! Я вижу, вы удивляетесь! Съедал всего пять литров, а разгонял под шестьдесят! Поперва стоил четыре шестьсот, а мой брат, тот уже купил его за две семьсот, потому как цена все падала и падала и насчет безработицы становилось все хуже и хуже. Не-е, мой-то брат со своим чемоданчиком образцов еще долго разъезжал на „лягушке“. Значица, всегда на колесах, аж до самого Констанца. И еще на целый день с Эльсбет, это была тогда его невеста, в Хайльбронн, а когда и в Карлсруэ. Ему неплохо жилось в тяжелые времена. Потому как год спустя, когда у нас все люди заделались американами, пришлось и мне ходить отмечаться на биржу, как и в Рюссельсхейме, и в других местах, пропасть народу. Ох и времена были! Но мой брат пару раз брал меня с собой, вторым водителем, скажем так. Один раз мы на своей „лягушке“ добрались до Билефельда, где его фирма была. И тут я в первый раз увидел нашу Порта Вестфалика и еще до чего же красивая у нас Германия. И место, где когда-то херуски вздули римлянов, в Тевтобургском лесу. Мы там устроили привал, перекусили. Хорошо было, здорово! А вообще-то дел у меня почти что и не было. Когда в Управлении садоводства, когда подсоблял на цементном заводе. Только после переворота, когда пришел Гитлер, у „Опеля“ сразу нашлись свободные места, сперва я был рекламатор при закупке, потом в опытном цеху, потому как я уже при Адаме Опеле научился токарничать. А мой брат, он еще сколько лет проездил разъездным торговцем, позже ездил даже по автостраде, пока он не попал к Баррасу, а его „лягушка“ не стала к нам в сарай дожидаться до после войны. И стоит она тут по сей день, потому как мой брат не вернулся из России, а я так и не могу с ней расстаться. Нет, нет, меня-то они как занятого в имеющей военное значение отрасли послали в Ригу, там у нас был ремонтный завод. А после войны я, значица, со всеми нашими снова начал у „Опеля“. Тут оно и пригодилось, что мы американы. Почти не бомбили в войну, никакого тебе демонтажа после войны. Повезло нам, смекаешь?

1930

На Грольманштрассе, неподалеку от Савиньиплац, перед самым подземным переходом к станции электрички находилось это уникальное заведение. Как случайный гость Франца Динера, непосредственно от стойки, я все-таки не мог не слышать, какие малые и большие события с пьяным весельем обсуждаются за столом для завсегдатаев, где все места из вечера в вечер оказывались заняты по высшему разряду. Впору было подумать, что у Франца, который еще на исходе двадцатых годов считался чемпионом Германии в тяжелом весе, прежде чем его на пятнадцатом раунде сверг с престола Макс Шмелинг, завсегдатаями неизменно оказываются как бывшие, так и еще действующие боксеры. Но в действительности дело обстояло совсем не так. В пятидесятых и начале шестидесятых годов у него собирались актеры, люди из кабаре и с радио, даже писатели и какие-то темные личности, которые выдавали себя за представителей интеллигенции. Тем самым, темой разговоров были отнюдь не успехи Буби Шольца или его поражение во встрече с Джонсоном, а всякие театральные сплетни, например, взволнованные рассуждения о причине смерти Густава Грюндгенса [24] где-то далеко, на Филиппинах, или интриги на радиостанции «Свободный Берлин». Все это на полной громкости расплескивалось до самой стойки. Еще, сколько я помню, шли жаркие споры относительно Хоххутова [25] «Наместника», в остальном же о политике, как правило, не говорили, хотя эра Аденауэра уже заметно клонилась к закату.

Лицо Франца Динера, как он ни старался изображать из себя скромного кабатчика, было лицом боксера, отмеченным печатью меланхолии и достоинства. Люди искали его общества. От него, причем весьма заметно, исходил таинственный трагизм. Впрочем он и всегда был таков. Людей искусства, вообще интеллигенцию привлекал бокс. Не один только Брехт питал слабость к крепким мужикам, вокруг Макса Шмелинга, еще до того, как он уехал в Америку, где о нем взахлеб кричали все газеты, собирались именитые люди, среди них артист Фриц Кортнер, кинорежиссер Йозеф фон Штернберг, даже Генрих Манн неоднократно появлялся в его обществе. Поэтому в трактире Франца Динера, на стенах в первом зале и за стойкой, можно было любоваться не только снимками боксеров в характерных позах, но и немыслимым количеством взятых в рамку фотографий с изображением звезд культурной жизни, знаменитых некогда или во все времена.

Франц принадлежал к той, весьма малочисленной группе профессионалов, которые успели более или менее надежно вложить свои доходы от бокса. Во всяком случае, его трактир был всегда набит битком. И

Вы читаете Мое столетие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×