— Ничего, я так… осматривал.
— Зачем?
— Ну, проверял проводку.
— В шкафу?
— Отстань от меня, ради Бога.
— Да что с тобой? Честное слово, мне иногда кажется, что ты не совсем нормален.
— Может быть, ты и прав.
— Юра, я пошутил. Сам не понимаю, как я мог такое сказать. Ну, прости меня! Юра? Юра же!
— Работать так работать. Ты ужасно иногда глуп.
— Кстати, — спросил Юра, потягиваясь, когда, написав два параграфа, они собрались домой, — как тебе нравится вся эта свистопляска?
— Какая?
— А ты что, газет не читаешь?
— Давно не читал. А что?
— Сколько времени все кругом гудит: космополиты, космополиты… А этот младенец, уронив соску, спрашивает: а что?
— Да, я что-то читал, но, признаться, не очень внимательно.
— Скобочки заметил?
— Какие скобочки?
— Ты туп. — Юра взял со стола газету. — Найду и ткну тебя носом. Смотри.
«…Проходимец Мельников (Мельман)…» «Безродный космополит Яковлев (Хольцман)…»
— Усвоил?
— Ты думаешь… — Костя побледнел. — Не может быть!
— Типичная позиция идиота. Отрицать очевидное.
Не может быть!
Он сидел в библиотеке над подшивками газет. Милая беленькая девушка — хозяйка абонемента — уже несколько раз проходила мимо. Читателю дурно? Может, воды ему дать? Нет, неудобно, пальцем в небо попадешь. А читатель все сидел и листал ломкие шуршащие листы. В сущности, он уже это читал— но не понял. О, идиот!
Белинский! Знал бы он, бедный Белинский, во что превратят его имя благодарные потомки. Имя- плеть.
«… С небывалой силой звучат в наши дни слова Белинского: „Признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве… Космополит есть какое-то ложное, бессмысленное, страшное и непонятное явление, какой-то бледный, туманный призрак, недостойный называться священным именем человека“…»
И вот — бредут по страницам бледные, туманные призраки, потерявшие имя человека. Борщаговский, Гурвич, Вайсфельд, Хольцман, Житомирский, Мазель, Герцович, Гальперин, Кац, Шнеерсон и прочие, и прочие…
Витиеватая, цветистая ругань.
«…Известный космополит Борщаговский выступил с блудливым докладом…»
«…Модель доходил до чудовищного утверждения, будто эстетствующий космополит, выродок в искусстве Мейерхольд является крупным деятелем советского театра…»
«…Отщепенец Березарк, известный отрицательным отношением к пьесе Романова „Великая сила“…»
— Читальня закрывается, — сказала беленькая девушка, — завтра приходите.
Нет, с него довольно! Все понял. Домой, только домой!
— Надюша, родная.
— Костя, что с тобой?
— Дай тебя обнять.
Он нагнулся, обнял ее и отчаянно поцеловал. Милая! Как она трогательно становилась теперь боком, чтобы он не чувствовал ее живот. Глупая! Он опустился на колени, обнял их, а к животу прижался лицом.
— Костя, дорогой, с тобой что-то случилось, плохое.
— Я просто сидел в библиотеке и читал газеты.
— А, понимаю. Ну, встань. Сядем поговорим.
Они сели. Костя укусил кулак.
— А я-то, слепец, идиот, ничего не понимал!
— Нет, я понимала.
— Как же можно жить тогда? Ты мне скажи, Надюша, как можно жить?
— Костя милый мой. На свете бывает разное. И страшное тоже бывает. Разве мы с тобой не видели самого страшного? И смотри — мы живы, мы вместе. И он — с нами. Родится — маленький, смешной… Начнет говорить, ходить… А когда-нибудь про наше время скажут: свежо предание…
— Ого, Надюша, оказывается, ты умеешь произносить длинные речи!
— А как же. Иди сюда, милый.
Удивительное существо Надюша! С кем только она не дружит. Например, с Мишей, водопроводчиком.
Тот уже несколько лет — с самой войны — работает при домоуправлении: грязный малый лет сорока, почти всегда пьян, перед каждым праздником ходит по квартирам выпрашивать на пол-литра. Много лет знает его Костя, а никогда к нему не присматривался, даже когда, конфузясь, давал ему на чай. А теперь Миша сидит за столом, пьет чай и откровенничает:
— Надежда Алексеевна. Жизнь моя — сплошной казус и круговорот. Круговорот и казус…
Надюша слушает, и в самом деле ей интересно.
А однажды Костя пришел домой и застал там Юрину жену, Леониллу Илларионовну. Она сидела не на стуле, а как бы при стуле, похожая на сову: настороже, выпрямившись, широко открыв круглые глаза. Гражданская одежда ее не красила: черное платье, несвежий воротничок, на коленях пепел. Увидев Костю, она заторопилась.
— Господь с вами, будьте здоровы, — клюнула Надюшу в лоб и ушла.
— Зачем она приходила? — спросил Костя.
— Просто так. Ты не думай, она хорошая.
— Возможно. Только зачем она так вертит шеей?
— Наблюдает. Она внимательная.
Несколько дней спустя Косте самому пришлось признать: она хорошая.
Дело было ночью. Надюша его разбудила:
— Костя, вставай. Ольга Федоровна отравилась.
— Чем?
— Не знаю. Иван Филимонович постучал, говорит: отравилась. Идем туда.
В комнате был беспорядок, на кровати, вся лиловая, лежала Ольга Федоровна, изо рта у нее пузырилась серая пена. Иван Филимонович, помятый и растерянный, в плохо застегнутых брюках, суетился у кровати, переставляя с места на место маленькие ноги в голубых носках. На тумбочке, на столе, на кровати — всюду валялись пустые пузырьки с красными этикетками: «Наружное».
— Что она выпила? — спросил Костя.
— Не знаю, — сказал, ломая руки, Иван Филимонович. — Вероятно, все, что в доме было наружного. Я ей физически не изменял.
Ольга Федоровна сипела, закатив глаза.
— «Неотложную» вызвали?