было сожаление о прежнем разговоре: он удостоверился в истине слов князя – голос искреннего чувства есть голос правды. Кемский с благодарностью принял это предложение и воспользовался сим случаем, чтоб переслать еще поклон своей любезной. Генерал обещал это сделать и умолк в замешательстве. Кемский догадался, что ему, как курьеру, нельзя медлить долее, откланялся, и чрез несколько минут коляска его простучала мимо колонны на Коннетабле. Вильна, Краков, Брюнн, Вена промелькнули в глазах его.
Чрез несколько дней ознакомился с своим положением: старался уверить себя, что тягостная разлука будет непродолжительна; рассчитывал, сколько времени может пробыть в Италии и когда воротиться, воображал минуту свидания…
Но эти прекрасные, утешительные мечты нередко сменялись горькою печалью: ему казалось, что он впадает в прежнюю задумчивость, что пред ним опять зачернелась та точка, из которой развивались прежние грозные видения. В Вену приехал он в самом мрачном расположении духа, но когда явился к русскому послу, когда увидел, с каким уважением принимают его, офицера русской гвардии, с каким почтением смотрят на героев, подвизающихся под русскими знаменами, благородная гордость и патриотическое честолюбие сменили чувство горести и уныния. Из Вены написал он первое порядочное письмо к своей Наташе: дотоле посылал он отрывки, наполненные восклицаниями. В этом письме он открыл ей желание свое непременно воспользоваться настоящими обстоятельствами и послужить против неприятеля; писал, как приятно и восхитительно ему будет свидеться с нею по исполнении долга гражданина и воина. В лучах блистательного светила славы затмилась тихая лампада сердечных чувств – затмилась, но не потухла: пламенные мечты славолюбия в минуты тишины и уединения сменялись помышлениями о прежних и будущих наслаждениях чистой любви супружеской.
Ломбардия
XXIII
Италиянское утро в исходе июля озаряло прекраснейший сельский вид на берегах Адды. Воздух прозрачный и легкий дышал еще свежестью ночи. Лазоревое небо расстилалось над горизонтом, ограниченным темно-зелеными рощами. На скате горы, простиравшейся к ложу реки, белелся крестьянский дом; вдоль стен его взвивались виноградные лозы. Кемский, прислонясь к полуопрокинутой своей коляске, у которой изломилась передняя ось, услаждал глаза прелестною картиною и пил ароматное дыхание полуденной земли. В воздухе носился тихий, невыразимый гул утра, слышалось это непонятное движение воскресающего дня.
– Наташа! – тихо пролепетал, минутный счастливец: звук этого имени сделался для него выражением всего, что наполняло его душу, что извлекало у него слезы и умиления и горести.
Вдруг он вздрогнул, выпрямился и начал прислушиваться. Внизу, на самом берегу реки, раздались звуки флейты, сначала тихие, потом громче и громче. Звуки очаровательные, знакомые отозвались в душе Кемского: он где-то слышал их прежде. Где? Флейта умолкла, и последние звуки ее вторились еще между крутыми берегами; тогда Кемский вспомнил баркаролу, которая таилась в его памяти с осеннего утра, проведенного им на высотах токсовских: та же музыка, та же игра, то же выражение. Прошедшее при этом напоминовении затолпилось в его сердце и уме. Он удивлялся странной игре случая, что одна и та же музыка оглашала для него и пустынное озеро Карелии, и живописное ложе роскошной Адды.
В правой стороне от него послышались шаги: кто-то по крутому берегу взбирался наверх. Кемский взглянул в ту сторону, и взорам его предстал Алимари. Бедный наш странник изумился, побледнел и, с выражением душевного восторга кинувшись в объятия пришельца, закричал по-русски:
– Ах! Это вы, Петр Антонович!
Алимари в тот же миг узнал молодого князя, который заинтересовал его при первом свидании и врезался глубокими чертами в его памяти. По курьерскому наряду Кемского Алимари догадался, каким образом с ним здесь сошелся, но Кемский не думал спрашивать его, как очутились они вместе под прелестным небом Ломбардии; он радовался, что нашел человека, с которым может поговорить по-русски. Фельдъегерь его, Ярлыков, правда, говорил с ним по-русски, да не умел говорить по-человечески. Вся сфера его познаний обращалась вкруг дегтя, сала, осей, колес, подков, подпруг, шлей и недоуздков. Цель жизни его была – поставить такого-то как можно исправнее туда-то. Впрочем, это самое ограничение, тесное, определенное, было по душе Кемскому: Ярлыков молчал в продолжение всего пути; красноречие его начинало действовать только с той минуты, как повозка останавливалась у почтовой станции, и вновь прекращалось с первым ее движением. Можно себе вообразить, как тягостно было бы его сотоварищество, если б он вздумал рассуждать, говорить, утешать, советовать!
В начале разговора отрывистые вопросы, ответы, восклицания попеременно сменялись, и старые знакомцы не могли надивиться случаю, сведшему их на берегу Адды. Мало-помалу улеглось первое волнение, и Кемский рассказал все, что с ним случилось в продолжение времени, истекшего после их разлуки. Он говорил обо всем с величайшею доверчивостью, в полноте чувств и не прежде, как по окончании своего рассказа, вдруг вспомнил, что Алимари никогда не был с ним короток, что они виделись друг с другом раза два в жизни, и то мельком, а тут он обошелся с ним как с искренним приятелем, с близким родственником! Он умолк, засмеялся и сообщил это замечание своему собеседнику. Алимари отвечал с чувством:
– Неужели вы не верите в созвучие душ, подобное созвучию тел неодушевленных? Известен ли вам опыт физики, в котором от разбития одного стеклянного сосуда другой, настроенный в одном с ним тоне, разлетается вдребезги без малейшего к нему прикосновения? В самый первый вечер свидания нашего в Токсове я почувствовал непреодолимое к вам влечение, хотел искать вашего знакомства, заслужить вашу дружбу, но на другой день обстоятельства нас разлучили, и я никак не мог свидеться с вами впоследствии.
– Но вы жили в Петербурге?
– Близ Петербурга, и редко бывал в городе. Но теперь не станем терять кратких мгновений нашего свидания. Я увидел в деревне фельдъегеря, заботившегося о починке вашего экипажа, и, узнав, что едет русский курьер, отыскал вас. Вы не можете выехать отсюда ранее полудня – воспользуемся этим временем. Жар в скором времени сделается несносен. Войдем в этот домик. Я знаю хозяев.
Кемский пошел за другом своим. Они вошли в сельский домик, жилище бедности, трудолюбия и добродетели. Их встретила миловидная хозяйка, смугловатая, черноглазая, пламенная, с амурчиком на руках. Алимари заговорил с нею тамошним народным наречием, вовсе непонятным для иностранца, хотя бы он в совершенстве знал язык Метастазия и Альфиери. Италиянка отвечала что-то, улыбаясь с выражением добродушия, и ввела странника в комнату, чрезвычайно чистую в сравнении с обыкновенными жилищами бедных италиянцев. Кемский поражен был каким-то невольным, как бы инстинктивным изяществом всех форм в этой обители убожества и простоты. Дотоле ехал он сломя голову и едва успевал вздохнуть и перехватить кое-чего на станциях; здесь в первый раз осмотрелся в италиянском быту. Он сообщил замечание свое товарищу.
– Подлинно, – сказал Алимари, – в Италии и Греции чувство прекрасного преобладает в народе. Слава, просвещение, богатство наше исчезли в веках, но и в развалинах, поросших мхом бедности и невежества, являются великолепные формы, соврожденные любимца древнего мира. Здесь и посреди Греции можно перенестись умом в первобытный мир и в необразованной поселянке вообразить себе древнюю гречанку или этруску, в простой кружке, подносимой вам гостеприимством, видеть вазу, которой недостает только тысячелетней давности, чтоб красоваться в богатом музее.
Друзья расположились у окна, из которого вид простирался на