письменными и судебными делами. Между тем я принялся за дело и вскоре увидел, что имею случай, сделав добро несчастным, искупить у грозной судьбы хотя улыбку сожаления. Несколько нижних чинов и крестьян обвинены были в провозе контрабанды и в продаже казенного имущества в частные руки. Подсудимые целый год томились в заключении; семейства их терпели крайность, с трепетом ожидая решения своей участи. Дело было запутанное: улики казались ясными; напротив, беспорочная жизнь подсудимых, решительные ответы пред обвинителями, следователями и судьями, спокойные их лица и прямые взгляды говорили в их пользу. Презусом комиссии был старый капитан, считавшийся в этих делах опытным, потому что решал их скоро и усердно населял нерчинские рудники. И в этом деле хотел он поступить по своей методе. Я ему воспротивился и грозил, в случае малейшего упущения, донести высшему начальству. Он принужден был согласиться. Я переследовал дело и нашел, что подсудимые были совершенно невинны, открыл, что они были жертвами гнусного замысла личных врагов своих, надеявшихся получить награду за открытие злоупотреблений, которых сами были главнейшими виновниками. Я представил мое мнение суду. Все члены со мною согласились, только презус противился. Наконец успел я победить и его упрямство. Невинных оправдали, освободили; виновных предали заслуженному наказанию.
Я случайно был в карауле в тюремном замке, когда подсудимым объявили приговор и исполнили. Жены, дети, отцы, матери дожидались их у ворот. Вдруг заскрипели ржавые петли; человек шесть бледных, изможденных, но с блистающими радостью и благоговением к богу глазами вышли оттуда колеблющимися стопами и очутились в объятиях родных и друзей своих! Слезы их смешались. Благословения, русские и финские, в невнятном слиянии звуков поднимались к небесам. Я сам был погружен в неизъяснимо усладительное чувство, вырывавшееся из груди звуками: 'Надежда!'
Весною воротился я в Ревель. Издали приметил я большое движение в порте и на берегу. Получено было известие о взятии Парижа и о падении Наполеона. Корабли расцвечены были флагами. Веселый народ толпился на улицах. В церквах пели благодарственные молебны. Я поспешил к Дюмону, чтоб поздравить его с этой радостною вестью, но как я огорчился, узнав от его прислужницы, что он опасно болен, уже шесть недель не встает с постеле и ежечасно ждет своей кончины! Я вошел в его спальню. Он лежал в постеле, исхудалый, бледный, закрыв глаза; улыбка играла на его устах. Послышав шорох, он открыл глаза, узнал меня, с радостным выражением подал мне руку и сказал:
'Друг мой! Я умираю, но умираю счастлив и покоен. Франция возвращена Европе и христовой церкви. Потомок святого Лудовика на прародительском престоле. Я дожил до этой сладостной минуты, которой ждал двадцать лет. Радость возвратила бы мне жизнь, если б в лампаде была еще капля елея. Кланяйтесь Михаилу Ивановичу, вы его увидите, он мой наследник. Может быть, увидите вы и Надежду. Скажите ей, как сладостно я умирал. За четверть часа я было заснул. Мне почудилось, что я уж умер, что Надежда ввела меня в сад, похожий на Версальский, что там я нашел короля, королеву; вдруг что-то зашумело; я проснулся и увидел вас'. Старик умолк от усталости: он проговорил все это с большим напряжением, с необыкновенною скоростью, как бы боясь, что не успеет высказать. Я обещал ему исполнить его требование и просил его успокоиться. В это мгновение раздались пушечные выстрелы. Старик вздрогнул, но, догадавшись, что это пальба радостная, сказал: 'С торжеством оставляю этот мир! Простите, Мишель, Надежда!'
Глаза его закрылись, по лицу пробежал трепет, улыбка на устах появилась и уже не исчезала. Правая рука поднялась, видно, чтоб перекреститься, но опять упала на одеяло. Дюмон умер. Я послал за полицеймейстером. Кабинет его запечатали. Подле смертного одра его, под молитвенником, лежала какая-то бумага. Я взял ее. Это была тетрадка Надежды. С суеверным благоговением прижал я к устам драгоценные строки и унес с собою, как завещание почтенного старца, как вещественную память об ангеле, который блеснул в глазах моих и скрылся навеки.
Михайло Иванович приехал в тот же вечер: он спешил застать в живых друга и не успел. Мы предали земле тело Дюмона с чувством благоговения к промыслу, который немногими сладостными минутами на краю гроба заплатил в сей жизни добродетельному человеку за годы страданий.
Таким образом, явление веры, добра, правды и чести мало-помалу очищали мою душу, вселяли в меня теплую веру в провидение, любовь к ближним, уважение к добродетели, а началом всему была она!..
Чрез месяц отправился я на фрегате в поход, в Англию. Деятельная жизнь освежала и укрепляла меня. Кончив данное нам поручение в Лондоне, мы спустились в Грев-сенд, чтобы при первом попутном ветре плыть в Голландию. Несколько русских семейств воспользовались сим случаем, чтоб воротиться на твердую землю. Вечером, накануне отъезда, нахлынуло к нам на катере человек десять сиятельств и превосходительств, с женами, детьми, гувернантками, чемоданами и картонами. Я стоял у трапа и помогал дамам всходить на борт. Вдруг смертельная дрожь пробежала по всему моему телу: при блеске фонаря узнал я в числе пассажирок Надежду. Она взошла на корабль вслед за одною пожилою дамою, и они обе прямо отправились к капитанской каюте. Она не приметила меня, но я ее видел! Мы очутились на одном корабле! Я принужден ее видеть, сам не могу избежать ее взоров… и как смею явиться ей на глаза! Она считает меня злодеем, извергом человечества. Я не знал, что делать. Случай помог мне от нее укрыться. За ужином между молодежью зашла речь о прекрасных пассажирках. Все радовались любезным спутницам и убеждали друг друга вести себя пред ними как можно скромнее и особенно удерживаться от нескромных восклицаний, вырываемых у моряка нетерпением и досадою. Подшучивали над товарищами, припоминали прежние приключения. 'Теперь раздолье Ветлину, – сказал лихой лейтенант Плащев, истинный моряк, который в течение шести лет не был на берегу и шести дней, – есть около кого увиваться. Я чаю, ты, брат, в целые сутки со шканцев не сойдешь. 'Тара-бара, бонжур мадам, коман ву порте ву' – это веселее, чем кричать в рупор на рулевых да марсовых'. – 'Почему так, Петр Иванович? – спросил я, будто обидевшись. – Ты и сам не можешь забыть какой-то кронштадтской констапельши, а службу несешь своим чередом, как храброму и неторопливому офицеру надлежит'. – 'Это совсем иное, Сергей Иванович! Констапельша делу не помеха, а ваши французские перепелки душу, как старый канат, расщипывают'. – 'Так я же докажу и тебе и всем, что женщины меня вовсе не привлекают. Выпрошусь у капитана на все ночные вахты, а день весь буду проводить на кубрике, то есть, во все время ни свету божьего, ни лица женского не увижу'. – 'Изволь, побьемся! Две бутылки шампанского в первом трактире на берегу', – сказал Плащев, протянув руку, и мы ударились. Все офицеры утверждали, что я не выдержу испытания.
На рассвете мы снялись с якоря. Лишь только склянка пробила восемь часов, я, сменясь с вахты, отправился на кубрик. Что я чувствовал, того описать не умею: мне было и приятно, и досадно, и радостно, и страшно. 'Вижу, брат Сергей, – сказал Плащев, принимая рупор, – что тебе трудно расставаться с божьим светом и с бабьими глазами. Заклад в сторону. Оставайся с ними'. – 'Нет! Нет! – вскричал я. – Дело не в том, я хочу доказать, что умею держать слово!' – и поспешил по трапу в царство мрака. Я хотел читать – невозможно; думать о чем-нибудь постороннем – и того менее. Наконец лег в койку и устремил глаза свои в потолок, воображая, что гляжу на свод небесный, над которым витают духи бессмертные, наши ангелы-хранители. День прошел в мечтаниях, в порывах нарушить обет и в раскаянии о моем малодушии. Пробила полночь. Мне объявили, что моя вахта наступила. Я вышел наверх. 'Ну, брат Ветлин! – сказал мне Плащев, подавая рупор. – Если б ты знал, какие хорошенькие у нас гостьи, то, конечно, ни за миллионы не стал бы биться об заклад. А пуще всех одна. Злодейка! Родятся же на берегу такие женщины! Прости! Желаю приятной ночи'.
Я остался один на фрегате. Ночь была тихая, безлунная. Синее небо, испещренное яркими звездами, отражалось на поверхности гладкого моря. Фрегат несся тихо, как лебедь по спокойному озеру. Командовать было нечего. Я присел к дверям капитанской каюты и в ночной тиши, изредка прерываемой откликом рулевых, прислушивался к тому, что делается в этом святилище. Женский голос читал книгу, голос приятный, нежный, мелодический. Сначала не мог я расслушать, потом различил звуки французские, умеренные русскими устами: это Надежда; наконец стал понимать и слова. Она читала историю о каком-то падшем духе, умоляющем светлого ангела, брата своего, принять его вновь в райскую обитель. Голос читающей становился тише, тише, и наконец умолк совершенно. Водворилось безмолвие. Я носился мыслями не помню где. Телесного моего состава вовсе я не ощущал, а чувствовал, видел, мыслил какими-то иными, дотоле неизвестными мне орудиями: это были струны без скрипки, тоны без воздуха. И время, и пространство, казалось, утратили надо мною свои вечные права: фрегат исчез в глазах