Я остановился в недоумении. Вот опять летит! Это она! Это гапсальская незнакомка! Она танцует в том же кадриле с одним из наших офицеров… Дерзкий недоросль, Магерманов, бал, люди, свечи, говор гостей, звук музыки, предметы и слуха и зрения – все это смешалось в голове моей, все завертелось в хаосе, точно так, как в то мгновение, когда я, упав в детских летах с фрегата в воду, почувствовал общее сотрясение во всем моем составе. Не знаю, как я очутился в холодных сенях, с меня лил пот, мне было то жарко, то холодно. Подле меня стоял один товарищ и тер мне льдом виски. Я узнал от него, что со мною сделался обморок в танцевальном зале. Он стоял в толпе зрителей недалеко от меня; увидев, что я побледнел и зашатался, он подбежал ко мне и вывел меня в сени. 'Ступай домой и ляг!' – говорил он. 'Нет! – отвечал я. – Это… так… ничего… это пройдет! Пусти меня назад в залу… ради бога, пусти!..' – 'Как хочешь, – отвечал товарищ, – но если не побережешься, с тобою худо будет'.
Я воротился в залу. Прежний танец прекратился. Новый еще не начинался. В толпе, в шуме никто и не приметил моего припадка. Мой недоросль порхал предо мною, но мне было уже не до него. Я пошел искать ее. Вот она! Вот! В розовом платье, с белыми на голове цветами; на шее нитка жемчугу, сомкнутая богатым бриллиантовым фермуаром. Она разговаривает с другою девицею. Разглядев, по-военному, позицию, я отыскал себе местечко позади собеседниц, между колоннами и стеною, принес стул, сел к ним как можно ближе и притаил дыхание.
Они говорили по-французски (я мысленно благословил Дюмона). Собеседница ее говорила эстляндским наречием; она же выражалась по-французски твердо, чисто с небольшою примесью русского акцента. Мог ли я вообразить, что будет предметом их разговора! 'Как вы могли решиться пойти танцевать с офицером?' – спросила эстляндка. 'А почему же нет? – возразила она. – И вы танцевали с военным же'. – 'Это дело другое, – говорит прежняя, – это кирасир, кузен и жених моей подруги, Мальхен Биркез. А ваш танцор русский, флотский офицер! Это ужасные люди. Может быть, они хороши, когда должно драться со шведами и с французами, но в обществе с ними быть нельзя'. – 'Извините, – отвечала она решительно, – во-первых, они русские, следственно, мои земляки, и уж поэтому ближе всех других к моему сердцу. Во-вторых, вы, не зная ни нравов русских, ни языка, крайне ошибаетесь в своих суждениях о наших офицерах. Они привыкли в Петербурге к обращению, которое здесь кажется вольным. Притом же вы окружены одними родственниками, и приближение всякого чужого человека кажется вам дерзостью'. – 'Как же вы горячо вступаетесь за своих земляков!' – сказала, смеясь, эстляндка. 'Это долг мой, – отвечала она, – вы не знаете русских, судите о них по предубеждению'. – 'Нимало, – продолжала первая, – я только повторяю то, что каждому известно, и долгом почитаю предупредить вас. Здесь особенно один молодой офицер отличается всеми возможными шалостями и самым дерзким поведением. От него никому житья нет, он ни своим, ни чужим проходу не дает. Ограбить в картах товарища, нагрубить почтенному старику, приколотить мирного гражданина, обмануть купца, оскорбить женщину – для него забава и невинное препровождение времени. Он несколько месяцев сидел под арестом на флоте, и Ревель был спокоен, а сегодня, к общему ужасу, появился здесь. Только, говорят, его уж вывели; видно, успел напроказничать. Вот каковы эти господа русские!' – 'Вы хотели сказать, – прервала она, – вот каков этот офицер. Один человек в сотнях составляет исключение, а не правило. И вы сами говорите, что в его отсутствие Ревель был спокоен: следственно, все прочие ведут себя тихо и благородно. Если б я следовала вашим правилам, то могла бы так же справедливо сказать: все русские флотские офицеры герои благородства и великодушия, потому что я была свидетельницею подвига самоотвержения одного из них. В Гапсале один морской офицер в моих глазах кинулся в море для спасения крестьянского ребенка'.
Что я почувствовал в эту минуту! Она, она меня помнит, уважает, хвалит! Слезы, дотоле неизвестная отрада, полились по моему лицу. Нашлась в свете одна душа, в которой дан приют мысли, чувству обо мне! Я не один в мире! Я жил недаром! Образумившись чрез несколько времени, я устремил глаза на то место, где они сидели, но их уж там не было. Я встал и решился отыскать ее. Долго ходил я без успеха между густыми толпами. Вдруг стеснили меня в одной двери; я не мог ни отступить, ни податься вперед, и в двух шагах от меня очутились собеседницы. 'Вот он!' – сказали они друг другу в одно мгновение, взглянув на меня. Она посмотрела на меня, покраснела, потом вдруг побледнела – и обе они исчезли в толпе… Я уже не видал е„ во весь вечер.
Этот бал составил в жизни моей резкую черту, которою прежняя жизнь моя решительно отделилась от настоящей. Не знаю, стал ли я лучше или хуже, но только я стал не тем, чем был прежде. И свет дневной, и сумрак ночи, и пыл огня, и волнение моря, и рев бури, и пение ранних птиц – все перемешалось в моих чувствах. Я начал во всем находить радость, утешение, предмет к размышлению, повод к умилению душевному и к тоске сердца. Дюмон не узнавал меня. Теперь я на лету схватывал то, что прежде вбивал в зачерствелую память свою насильно…
Кто же была она? Трудно было узнать это, но невозможного нет для влюбленных; это состояние лунатика, который в глубоком сне порхает как ласточка, там, где бодрствующий на каждом шагу может сто раз сломить себе шею. Я узнал, что она круглая сирота, воспитанница одной графини, которая любит ее, как дочь родную; узнал, что ее зовут Надеждою Андреевною, что она умна, образована, имеет доброе сердце и твердый характер – знал я и прежде. Разумеется, что я искал ее везде, и раза два успел видеть ее мельком. Однажды завидел я ее в театре. Она сидела в ложе нижнего яруса с двумя молоденькими дамами и одним пожилым барином. Я был в креслах и, забыв, что происходит на сцене и вокруг меня, не сводил глаз с прелестного существа: она и для невлюбленного истинная красавица. Она, казалось, меня не примечала. Спектакль кончился: я вышел в сени и глядел на нее издали, пока она, с подругами своими, дожидалась кареты. Только здесь она меня заметила, и на лице ее проглянуло выражение тоски и досады, насильно подавляемое принужденною улыбкою равнодушия. Я увидел, что взгляд на меня возбуждает в ней чувство неприятное… Я в глазах ее злодей и изверг человечества! Она скрылась у меня из виду, как в глазах утопающего исчезает рука, простертая для подания ему помощи и спасения.
Я впал в безотрадное уныние. Дюмон заметил мои страдания и с отеческою заботливостью стал допытываться о причине. Я не решался ему открыться и говорил, что мысль о судьбе моей, о горьком одиночестве – причина моей печали. Старик представился, что поверил мне, или, может быть, поверил и в самом деле. Только в одно утро я застал и его задумчивым, печальным, угрюмым. На вопрос мой, что с ним сделалось, он отвечал, что одна из прежних его учениц, любимица его, утром уехала из Ревеля. 'У меня было их много, – говорил он, – и некоторых я никогда не забуду, но эта мне дороже всех'. – 'А кто она?' – спросил я рассеянно. 'Воспитанница графини Лезгиновой, mademoiselle Nadeje, сущий ангел!' – отвечал он с чувством, какое только могло вырваться из семидесятилетней груди. 'Вы знаете Надежду?' – спросил я, как громом пораженный. 'Знаю ли? Восемь лет сряду, по четыре раза в неделю учил ее и только за год пред сим перестал, когда они поехали в Гапсаль. Воротясь сюда, она хотела вновь приняться за уроки, в которых, признаюсь, более не имела надобности, но не могла за недосугами; только сообщила мне два, три свои сочинения'. Он продолжал говорить о ней: рассказывать о ее уме, образованности, о ее добродушии, кротости, любви к добру… Я слушал в оцепенении: мне казалось, что голос старика доходит до меня из-за тридевяти земель. Он знал ее, и мне это не было известно! Дюмон умолк от усталости, а не от истощения предмета. 'А кто она такова? Как зовут ее по прозвищу!' – спросил я, задыхаясь. 'Я сказал вам: она приемыш графини. Зовут ее Nadeje; по-русски прибавляют Andre. А о фамилии ее ma foi, я не заботился. Je sais seulement qu'il y a du Berry la-dedans (знаю только, что она похожа на Берри), и поэтому, я думаю, она еще более мне нравилась'. Я проклинал французское легкомыслие, которое заткало и прекрасную душу Дюмона, как паутина драгоценную картину.
С тех пор этот добрый старик стал мне еще дороже, еще милее. Мне казалось, что я в него влюбился. Я воображал, что он раз сто говорил с нею, что она его слушала, глядела ему в лицо, здоровалась с ним, прощалась, благодарила его… Когда только представлялась возможность, я обращал разговор на Надежду. Старик думал, что я хочу угодить ему, заводя речь о его любимице, и не умолкал. Однажды, превознося похвалами ее слог, он вспомнил, что у него осталась тетрадка ее упражнений во французском языке, и отыскал ее в своем комоде посреди тысячи истертых, измятых, полинявших бумаг. Я смотрел на эту тетрадку, как на святыню; она была сшита из простой бумаги, но с каким-то изяществом. На обертке надпись: Compositions 1811-1814. Nadeje Beriloff. Почерк ровный, приятный и не педантский. Дюмон начал с восторгом читать излияния души своей питомицы, прибавляя после каждого периода: 'Какие чувствования! Какие мысли! Какой слог! Это Севинне!'
Вот первое из этих сочинений.