фальконетов и ответ с верков крепости. Игрушечная мощь. Чем-же запугал на двести лет Россию Петр?
Тем запугал, что вывел армию из Москвы 'во чисто поле'. При Петре да и все двести лет Петербург — лагерь армии, которая противопоставлена стране. 'Два века равнение на армию' и, стало быть, на Петербург. Против Петербурга сила одна — всенародное ополчение. Прекрасная мобилизация 1914 года оттого, что всех взятых разом перекинули в чужие края: Орловцев в Вятку, вятичей в Крым, крымчаков в Сибирь. И снова армия была противопоставлена стране.
Петербург раскинул свой лагерь на всем просторе русской земли. И уж три года Россия несет это иго. Мы — чужая орда в России. Оттого и Сумгина пороли на людях, что это наше дело.
Первая мобилизация была армейская, и потому к ней был правильно применен исторически оправданный метод. Но потом ведь уже не армия была, а всенародное ополчение. Тут надо было танцовать от печки. Я думаю, что для ратника было бы в воинском отношении полезнее, еслиб он обучался дома и жена его оплакивала месяца три. А потом ударить барабан. Прижать жену к груди 'по солдатски', хоть она и жена, поцеловать ребят, хоть они и в болячках. И над ставком в балке — голые ветлы. Кладбище.
Железные дороги изнемогают оттого, что, применив исторический «армейский» прием мобилизации к народному ополчению, мы задали им двойную работу. Для каждого перевозимого солдата, для каждого пуда военного груза и продовольствия расстояния удвоились. С инженерной точки зрения это было действие «бесчестное». Ведь технически проблема войны сводится к минимуму затрат энергии на передвижение тяжестей при наибольшем эффекте. Невероятные жертвы, принесенные нами в эту войну людьми, должны же были заставить задуматься, как лучше использовать психологию народного ополчения. Но не хватило гения, размаха, мысли. И начали ускоренно готовить солдат. Разве мы — солдаты! Нет, мы — ратники! Мы грузны для армии. Армии тягостно от полноты. Нам привили лишь разврат солдатчины без ее положительных сторон.
Бондаренко сидит, свесив ноги из вагона, и тихонько поет:
Все еще стоим. Сухостой.
Всего Германия у нас не отнимет.
ИГРУШКИ
Удивительные бараки строит «земгор» или «горсоюз» — не разберешь. 'Отепленные соломитом' из тонких, как картон, деревянных
листов. На станции рассердились наши, что каша у них пригорела (питательный пункт) — дернули за угол, все и рушилось — карточный домик. Вылезают «земгоры», ругаются. Мы думали, что разорили их гнездо, а они как муравьи закопошились, мы и уехать не успели — дом их как был, стоит и из трубы дым идет, щами пахнет.
У путей на боку лежит паровоз, засыпанный снегом и середь поля, будто разбрелись котята от заснувшей кошки, несколько классных вагонов с выбитыми стеклами. Было крушение. Так и брошено все.
17 января. Рана. Нет, ранение. В памяти ясно: день на станции, загроможденной санитарными поездами (тиф и цынга). Нам нет ходу. Оттепель. Проталины черной земли. Груды хлама, ящиков, обломков, рухляди, преющей под солнцем. Вышка с мегафоном. Оттуда сигнал, что — аэроплан. Наш или 'герман?' Ждем. Слышна трескотня выстрелов, а потом звенящий рев мотора. Спадает ниже. Окружил над станцией и в поле средь белого снега: 'раз, два' взмыли грязные столбы и донеслись удары взрывов. Снова круг. Кто-то рядом со мной: — 'Вот так птица, чем гадит!' — 'Не, это она несется'. Еще взрыв ближе к станции. Скверно если так сверху капнет. Птицы иногда — на шляпу, я думаю, что они это намеренно, издеваясь над нами, ползающими по земле. И вот летаем. — Это последние мысли, какие помню, а дальше ничего. Дальше для описания нужны не слова, а какой-то замысловатый гиероглиф. Потому — что меня дальше не было. Наступило не забытье, а полное ничто. Если такова и смерть, то она не страшна. Но я уверен теперь, что смерть не такова. Никто не рассказал, как умирать. Из всего фальшивого, от чего не удержался Лев Толстой, вопреки совести своего дарования, — самые отвратительные по фальши страницы, где смерть Ивана Ильича. Все, что в пределах умирающего человека — гениально (неловко в отношении Толстого такая аппробация, ну — да между своими можно). А как дошел до того, чего ни один не пережил — какая гнусная фальшь. Никто не пережил смерти, никто не воскрес и не рассказал. Зато мы знаем, помним, как рождаемся. И не высшее ли счастие — это возникновения из небытия, это прояснение из тумана. Я испытываю это счастье второй раз. Это не выздоровление. Болел я тяжко в детстве и не один раз. Но в последних степенях забытья, когда родные видели, что я умираю, — я жил с необъяснимой полнотой. В один из кризисов, например, я был в лесу из гигантских алоэ. И по лесу скакал в белом бурнусе араб
на вороном коне. Потом мне объяснили, что на окне в горшке стоял куст алоэ, а на книжной полке — том Лермонтова: 'Бросал и ловил он копье на скаку'. Но уверить меня в том, что у меня был бред, что я не был в том лесу — меня никто не уверит, потому что это — живейшее восприятие действительного за всю мою жизнь. А тут после взрыва подле меня аэропланной бомбы — я кончился. И вот начинаюсь снова. Возникаю из бессветного и бесцветного тумана. Но главное там не было времени, не было никаких перемен. Сначала отрывочно, а потом все в связи. Теперь мне трудно поверить, что с часа раны и контузии прошел месяц и столько-то дней. Теперь все считают 17 января 1917 года от 'Р. Х.'. Не все, потому что я не считаю. Для меня прошел какой-то иной срок. Я вторично возник из тумана неизмеримой бесконечности времен и пространств. Когда я настаиваю на бессветности, Марья Петровна (сестра в лазарете) не понимает. Она постигает — 'Ну, совершенно темно. Черрно'. Два «р» у ней мило выходит. Ну, нет, не черно и даже не «черрно». Черноты то и не было.
БЗИК
Доктор утверждает, что от своего «бзика» я скоро исцелюсь. Не верю, я не тот, я — другой. Как мне встретиться с женой? Правда, у жены — родинка. Но если даже родинка. Мне не странно второе рождение. Я всегда и до того более верил, прямо ощущал, что я и раньше, в ином образе жил на земле, более верил в то, что жил, чем в то, что буду бессмертен. И мое образование меня убеждало в этом взгляде, что прошлое важнее будущего, что все творится из данного материала. Тот, чем я был, на мой взгляд, был нормальный человек. Испорчен русской жизнью, но в меру. Похотлив, но разве это плохо? А я — с «бзиком».
У доктора на руках (с тыловой стороны) рыжая шерсть. Брил бы что ли!
'Родинка' не дает покою. Как вспомню — выростаю на койке: и головой и ногами достаю прутьев железной кровати. Марья Петровна ласково: — 'Опять корчится. Будьте умный, не надо'. Подтыкает одеяло.
20 января. Написал жене.
АВТОКЛАВ
Неприятно то, что у меня вынули два ребра. Говорят: 'ничего, еще опять в строй пойдете.' В строй, что же. Неприятно, что мои ребра где то… Куда они девают ребра, руки, ноги. В лазарете ради экономии в каком-то «автоклаве» варят из костей бульон. — 'Марья Петровна, что такое автоклав?' — 'Котел. Сверху завинчивается наглухо крышкой'. — 'А я думал, что у автоклава широко раскрытая пасть и зубы в три ряда. Ему кинут кость, а он челюстями щелк… Этот бульон тоже из автоклава?' — 'Разве плох'. — 'Мне не нравится из автоклава'. — 'Не ребячьтесь'. — 'Марья Петровна, по секрету'. Она склоняется ко мне. Я тяну ее ближе за уголки платка. Улыбается выжидательно. — 'А ребра тоже в автоклав?' Отпрянула возмущенно: — 'Фу, какая гадость!'. — 'Мне не давайте бульона. Пустые щи'. — 'Щей вам еще нельзя'. Конечно, это ребячливое кокетство. Ребра просто выкинули, на помойку. Прибежала вороватая собака. Ведь на ребрах осталось мясо. Ой, не буду есть бульона. Бесповоротно… Ощупать, что у меня нет двух ребер еще нельзя.
MANGIATORE DI'CADAVERI
У князя Павла Трубецкого есть такая скульптура. За столом сидит упитанный и, разумеется, лысый человек. Разрезает мясо ножом. На блюде труп