какого-то зверька. А пред столом, на земле, — человеческий череп, кости, оглодки трупа: добыча льва. И гиена, вздыбив гриву, жрет объедки. И у человека и у гиены одинаково трусливо сгорблен стан, — чтобы бежать при первой тревоге. Грубовато, но верно. Самое же верное, что перед человеком на столе рядом с тарелкой — бутылка и стакан. Вот до чего гиена никогда не додумается. Вино. Дух. Спиритус вини. — 'Ах, Марья Петровна, хорошо бы выпить!' — Сразу поняла, но делает вид: — 'Чаю дать или воды?' — 'Водочки, милая. Ведь, можно достать?' — 'Нет! Встанете, выпишетесь, — делайте, что угодно!' — 'А когда я встану?' — 'К лету. Нет раньше, если будете умным. Через месяц'. — 'Пусть к лету. Мы тогда с вами — на поплавок. Пойдете?' 'Нам запрещено. Да и нижним чинам нельзя'. — 'Хотите, я поступлю в школу прапорщиков, чтобы с вами на поплавок и водочки холодненькой'. — 'Водки не подают'. — 'Да уж дадут'. — 'А ребра? Без ребер в прапорщики не возьмут'.
Ребра пропали. Сгнили, или их сожрал бродячий пес… Без вина труп воняет. А выпить и закусить. Гиена. Где.
Доктор выслушивает вполне серьезно все, что я говорю. Одно из самых первых впечатлений моего пробуждения к новой жизни: таз с красноватой водой, как в кухне, когда моют мясо. 'Ведь это была моя кровь?' «Да». — Доктор потер кончик носа и спрашивает: 'Вам не приходилось слыхать от матери трудные были роды?' — 'Да, мать всегда говорила: Трудный ты мой'. Меня она зато и любила больше всех. — 'Вот видите, куда бессознательно обращается память при травматическом неврозе'. Он говорит со мной, как с нормальным человеком, что я уж здоров.
Доктор про войну: 'Война — травматическая эпидемия'. Полагаю, что это не он выдумал. С такими волосами на руках не выдумаешь.
Ухудшение. Доктор волнуется, разводит руками. Марья Петровна в его отсутствии со злостью: — «Докорячился». Меня охватывает иногда такое чувство полноты, что кажется надуваюсь и вот лопну. А тощой — рука на одеяле, как куриная лапка из супа.
'Марья Петровна, женщинам не надо в солдатских лазаретах'. — 'Много вы понимаете'. — «Немножко». — 'Много бы без нас осталось живых. Он как труп режет. А мы кровь держим'. — 'А вот у меня швы разошлись'. — 'Не корячься'. — 'Меня тянет'. — 'Хороший признак. Скоро встанете'. — 'Подите сюда. Можно?' Она терпеливо и серьезно, но без скуки: — 'Можно!' Я волнуясь, отстегиваю кнопки у нее на груди и обе руки ей за пазуху. Теплая, мягкая. 'Ну, будет! Вы думаете, он этого не знает? Он то понимает, что без нас ноль вся его асептика, антисептика. Не корчись. Будь солдатом!'
В ее словах не все вздор. Он ковыряет с таким равнодушием, что от одной злости не больно. А когда она с ртом сведенным в гримасу сострадания снимает кровь комками ваты — мучительно. Будто рукой попал в осиное гнездо. Но если бы не этот милый рот, сведенный болью за другого, чужого человека, то и ковырять я ему не дал бы ни за что.
Теперь я и без доктора знаю, что дело быстро идет к «востанию». Хорошее слово, а забытое. Скоро я востану. Сегодня Марья Петровна мне: 'Опустила в ящик ваше письмо'. — 'Как, только теперь!' 'Раньше нельзя было'. Письмо жене.
Прибирает на столике. Спрашиваю: — 'Почему у меня отдельная комната?' 'Потому что вы интересный'. Переспрашиваю: — 'Интересный?!' — «Да». Взглянула на меня. Всплеснула руками и упала в припадке смеха на стул: 'Ой, уморушка. Интересный!' Она вытирает слезы. Я обиженно: — 'Не понимаю, чего вы'. — 'Ему интересный. Ему честь и слава, что он такого на ноги поставил. Контузия интересная'. — 'Я думал, вам'. Вполне огорченно. Она сердито, устало и брюзгливо: — 'У меня таких интересных семь человек да неинтересных…' — 'И как же, со всеми то же'. — 'Кому надо то же, а кому и не надо'. Несомненно, я выздоравливаю — новый тон. И будто в первый раз вижу, что она не молода, — нет у ней не старое, а древнее лицо. Мужа убило еще в 1914. Кадровый офицер.
Что если из головы они у меня какой-нибудь винтик вынули. Беда их, что они и сами не уверены 'что к чему'. Точно не знают. Эмпирики. Ни одной такой машины не сделали, а смотрят как на машинку. Лежит живое, а эмпирик ковыряет: нужен ли вот этот винтик. Обойдется и без него. Давай-ка вырежем на пробу. Там видно будет. Да ведь во мне есть, и должны быть такие винтики, что он за всю жизнь только один раз и потребуется. Будешь вот ходить, говорить, действовать и вдруг на самом интересном месте: «крак» — винтика не хватает. Того самого!
Санитар Гарницкий достал разведенного спирта на один прием. Марья Петровна изволила очень сердиться, потому что разит, спирт плохой. Но хорошо — все поплыло и закачалось. Вино сильно тем, что оно все берет под сомнение — даже законы тяготения. Так и поется: 'Дурак, зачем он не напился?' Ну, Коперник-то был уж наверное пьяница.
Пить, как и с женщиной, не надо частить. Хронически и то и другое утрачивает смысл.
Выйдя из лазарета, я имею формальное право на рукав красную нашивку, что был на войне ранен. Формальное, но не нравственное.
Надо дорваться до живого мяса. А я как Иванушка дурачок на Жар-Птицу, задрав голову, смотрел. Она мне и «капнула». Да и тот, который летал, наверное смотрел: что бензин, да нет ли перебоев, да высота. Хлопот полон рот. От того-то и возможна война, говорит Толстой. Нет. Возможна-то она быть может и поэтому, а вот, полагаю, что выше самой яростной любви — наслаждение потаранить дирижабль своим аэропланом, зная наперед, что — гибель. Хотя и миллионные армии, а наслаждаются войной немногие.
В одной России — двенадцать миллионов под ружьем. Что там великие переселения народов. Никогда еще не было столь грандиозных движений людских масс. Никогда во вселенной на памяти людской. Никакие масштабы, никакие слова неприменимы и никакие принципы. Принципы придут изнутри этих вооруженных масс. Горе невооруженным! Сила «гигантская», 'колоссальная' так сказать, ничего не сказать. Сила эта не-человеческая. Она порядка космического.
Если сила космического порядка, то как ею распорядиться? Какую ей дать по плечу задачу. На чем вы ее утомите, чем обманете. Слышу голос: «Обманем».
Командовать армией в двенадцать миллионов человек нельзя лишь потому, что никто еще в мире такой армией не командовал. «Наштаверх» напоминает 'штаны вверх', т.-е. подтяни штаны, а то — не видишь — они у тебя (от испуга) свалились.
НАГАЕЧКА
8 февраля. 'Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя — воспомни, как гуляла ты восьмого февраля'. Студентов больше нет, а есть студенческие роты, откуда прямая дорога — в школу прапорщиков. На погоны звездочку, галифейки, «фрэнч» — хоть недельку другую покрасоваться. И как девушки льнут. Надо забеременеть, а то ведь его убьют… А казарма отдана на съедение вшам.
Мы пели про нагаечку, и считалось чуть ли не революционной, во всяком случае запрещенной песней. Ну, понятно, если бы еще казаки или жандармы пели, которые нас пороли. Мы пели, упивались. Все поротые. И прапорщики поротые (духовно). И Скобелева, нашего непревзойденного военного вождя, запороли на смерть две немки… в гостинице. И он 'от неземного блаженства' скончался. Нет, Скобелев, упадочный герой войны. Суворов, а не он, — наш военный гений. Суворова, надеюсь, не пороли. Он-то парывал!
17 февраля. Приезжала жена. Ахнула, всхлипнула, все как следует быть. Я ей: — 'У вас есть родинка?' Вытерла слезы, посмотрелась в зеркальце (в сумочке) и, стрельнув глазами: — 'Какая родинка?' Я уже нехотя: — 'Та!' 'Да.' — 'Покажите.' — 'Вы с ума сошли!' Вспыхнула, как девочка. — 'Ну, не надо!' Она воровато огляделась, глаза подернулись влагой. — 'Могут войти?' 'Могут!' Посмотрела на занавешенное окно и торопливо путается руками в складках платья…
Прощаюсь с женой. Вялая рука. — 'Что же ты мне скажешь?' Кокетливо. И опять слезы и платок и зеркальце. Молчу.
Уехала. На прощанье букет цветов. Плохие этой зимой цветы в Петрограде. Дохлые. Видно здешние.
Женщина — земля. Мы землю обнять хотим, вдохнуть в нее душу.
Опять под подушкой книжка. Новый мученик — Григорий Распутин. Снимок с трупа и объяснено, что одна рука в кулак сжата, а другой благословляет. У Распутина сила в руках была: гладил, ласкал руками, 'на руках носил'. Женщине нужно и силу и крепость мужской руки ощутить, а не только то. Это мужиковатое искусство ласки в культурном обществе полузабыто. Врачи с своим сомнительным массажем тщетно пытаются воскресить.
СОЛНЦЕ
Первый раз на улице. И солнце. В Петербурге — солнце! В «Петрограде». Не могу примириться с этим сладковатым словом. Водили в Эрмитаж. Боже мой! Этот откровенный стук сапог, клюшек и подожков по звучному паркету. Им скучно, разве локтем подтолкнешь на Диану Кановы. И стыдливо отведет глаза. Но топают удивительно.
'Я вхожу во дворец к богачу и ковры дорогие топчу'. Поэт, а унизился до того, чтобы в этом насладиться. Видно, что ему и харкнуть на ковер, чтобы утвердить себя, необходимо. А солдатики топчут так просто, естественно, как лошадь по мостовой, как ломовики, которые привезли во дворец тяжелый рояль. И гул под сводами. Вот так же наивно топая и войдет во дворцы мужик — прямо с улицы.