забывай. В память твою я буду здесь всегда, здесь и умру. На просеке, в зеленых кустах еще движется и дышит твоя тень — тень милая и прекрасная. Я скоро приду в то место, посижу, вспомню тебя.
— Долго еще ты будешь со мной. — Лиза, положив голову на плечо Тушина, закрыла глаза и улыбнулась. — До тех пор, пока ты этого хочешь. Я почувствую, когда ты перестанешь меня любить. И ты почувствуешь. В тот момент среди смеха станет серьезным твое лицо, за делом ты испытаешь отвращение к делу, среди ночи — проснешься и, как живую, меня увидишь, я буду смотреть мимо тебя.
— Пусть никогда не будет этого, — сказал Тушин. — Прощай. Лучше уйти мне — легче.
— Прощай.
Они обнялись последний раз, и от этого полного тоски и силы объятия исчезли сумерки. Закрыв глаза, в немом, обессиливающем поцелуе Лиза и Тушин увидели себя еще раз в светлом от берез и солнца лесном затишье, шмель жужжал низкой струной у их ног, а заунывный крик сойки казался веселым.
Тушин нежно оттолкнул Лизу и, не обернувшись, вышел; она же, закрыв глаза, сделала рукой движение, как бы собираясь перекрестить уходящего, затем опустила руку, услышала, как с обычным, негромким стуком закрылась дверь, и осталась одна. Некоторое время ей казалось, что он еще здесь, а она продолжает уговаривать и утешать его; но воспоминание о том, как Тушин принял разрыв, заставило ее почувствовать всей силой окружающей тишины, что его нет возле нее не на минуту, не на день, а навсегда.
Глухое чувство сопротивления уводило Лизу от Тушина; чему противилась она, то было неистребимо, так как неистребимым определяется человек. Он ушел, и любовь ее к нему стала тише, терпеливее; она думала о нем столько же, сколько и о Рылееве; думала о Тушине сердцем, о Рылееве — пока еще братским уголком души, но пристально и бесповоротно.
Тушин, выйдя от Лизы, шел, встряхивая головой и морщась, к реке. У лавки, с висящими на дверях ременными кнутами, цветными платками и картинками лубочно-божественного содержания, серых от муки и крупы, сидел лавочник. Свирепый, жирный кот лежал у его ног; другой кот, поменьше, гоняясь у крыльца за мухами, прыгал козлом. Лавочник узнал Тушина, говоря:
— Михаил Васильевич, заверните, чайку стаканчик.
Тушин остановился. Простая фраза о стакане чайку, которого ему вовсе не хотелось, нарушив очарование горя, прозвучала жестоко и наивно, но он уцепился за нее, так как можно было говорить и выслушивать еще подобные фразы — и не думать. Лавочник, страстный рыболов, знакомый Тушину по встречам на озере, смотрел сыто и бойко, улыбаясь.
— Сколько раз в день чай пьете? — сказал Тушин, подходя. — Вы, торговые мастера.
— Жара-с. Лето-с. — Лавочник хлопнул себя по коленям. — Всего-навсего собираюсь шестой раз чайку испить, это по-божески. Да вы что, больны, никак?
— Я здоров. Почему? — спросил Тушин. — Всегда здоров, у меня и зубы никогда не болят.
— Глаза у вас нехорошие. — Лавочник пихнул кота ногой и встал. — В теплушку пожалуйте. Щучий жор пошел, Михаил Васильевич; жерлицы готовлю, блесны. А Ванька мой ястребенка словил вчера; в клетку чижову посадили, да велика клетка-то… мала, значит.
— Покажите, — рассеянно сказал Тушин.
— В-вот он, вор-куроцап, жулик, да еще мал, подлеток.
На прилавке, возле банок с вареньем, оберточной бумаги и свечных пачек, в нечистой маленькой клетке сидел «куроцап». Голова птицы, грозно вытянутая к склонившемуся лицу Тушина, неподвижно блестела глазом. Ястребенок, дыша часто, как в лихорадке, лежал боком и грудью на полу клетки; сломанное в крыле перо сиротливо торчало вверх.
— Зашиб малость, — сказал лавочник. — Лечит теперь Ванька-то. Отдышался, жулик. Есть стал.
— Поправится, — сказал Тушин.
— И то. Поправится, полетит, сыт будет.
— Пустишь?
— Ванька пустить хочет, мне-то што — его игрушка. А ты что, Михаил Васильевич, не в лице ходишь?
— Голова болит, — сказал Тушин. — Это ничего, пустяки. Ну-ка, закурим да выпьем чайку, что ли.
Разговаривая, они прошли в теплушку, а на место хозяина вышел торговать сын его, Ванька, сел к прилавку, вычистил пальцем нос и вздремнул.
Парни, подростки и бородатые мужики играли в орлянку. Игроки всё прибывали и прибывали. Празднично по случаю воскресенья одетая молодежь, в расшитых и вышитых любовницами цветных ярких рубахах, подходила парами, кучками и по одному. Блестело кое-где золото. Человек, проигравший его, наполнял круг гвалтом, плевался и махал руками.
К игрокам подошел Звонкий. Он был навеселе, грустен и неуклюж. Пятак, возвращаясь с неба, шлепнулся у его ног решеткой вверх. Орлянщик, горестно крутя головой, стал платить деньги.
— Метну и я, — сказал Звонкий. — Ставь, деревня, — свои приехали. Я, братцы, гуляю. — Ухмыляясь, вытащил он пятак и, отступив, размахнулся. Тотчас к ногам его посыпались гривенники, четвертаки, полтинники и рубли. Пьяный размах покинул на мгновение Звонкого. Жалея погибающую без молебнов душу Петрухи, остановился Звонкий с занесенной рукой, как бы спрашивая себя — метнуть или нет, тряхнул головой и «стукнул». Монета, черкнув воздух, при общем гаме и шуме легла «решкой».
Пошатываясь и разводя руками, отдал мужик деньги. Парень сказал:
— Стукай еще.
Звонкий посмотрел исподлобья вокруг. Множество глаз было устремлено на его руки с блестящими меж пальцев полтинниками и гривенниками. Ему стало скучно и страшно.
— Эка, нашли дурака, отдай им вот ни за что. — Медленно и задумчиво пошел он из круга.
Он не прошел десяти шагов, как кто-то обнял его сзади, дыша сивухой.
— Изобидели человека, жулье, — сказал смутно знакомый мужику голос, — а за что? Арестанты, одно слово.
Звонкий остановился, обернулся и, ухватив двумя пальцами подошедшего за бороду, умильно расцвел всем своим широченным лицом, увидев земляка; земляк был сапожник.
— Ах, милый, друг ты мне, — любовно сказал мужик, — изобидели меня, Вася. За что? Бог судья.
— Известно, жулики, — повторил сапожник, быстро осматривая Звонкого. — Им бы дорваться. Обрадовались.
— Деньги пропиваю, — мрачно сказал Звонкий. — Два стаканчика-то и выпить всего хотел. Упокой, господи, раба твоего Петра Голикова. Угости меня, Вася. Выпьем.
— Ко мне пойдем — что ветер ловить? Четверть есть. — Сапожник взял мужика под руку, но Звонкий упирался, припадая головой к плечу земляка и добродушно смеясь. — Да шел бы ты, — сказал сапожник, — чего околачиваться?
— Петрухи деньги, — сказал вдруг Звонкий, выпрямляясь и тараща глаза. — Это как понимать?
— Да уж так и понимать надо, — оглядываясь, вздохнул сапожник. — Деньги не твои.
— Похоронили Петруху, не видать мне его. Помер Петруха — вот тебе и весь сказ.
— Это уж как быть.
— Ежели свои, — пробормотал Звонкий, пытаясь набить трубку, — а то ведь Петрухи. Это ты, Вася, пойми.
— Я все понимаю, — сказал сапожник. — Ты, Конскентин, правильно.
— Правильно?
— В точку.
— Это деньги, милый… такие, не наши деньги.
— Бог с ними.
— Известно, Вася, Петрушка, значит, просил, как бог свят. А попа дома не было — косит он, батька-то, понял?
— Все знаю, — переминаясь от нетерпения, сказал сапожник.
— Я их попу отдам.
— Отдай, мне что?