нравственное зло породило образ Онегина, а благо — образ Татьяны. А если мы возьмем, например, Германна, то его возможность, то есть потенциально заложенное в нем благо, уже ничем прямо себя не выражает; оно лишь постулировано, но художественно не воплощено, то есть тем самым идейно признано реальностью менее реальной, чем зло, воплощенное образно. Так же обстоит дело и в «Скупом рыцаре». Если же Онегин возрождается в незавершенной второй части романа к благу, то ведь именно в силу его эволюции; то есть сначала его реализация дурна (а возможность блага в нем тоже лишь постулирована), а затем она становится прекрасна (и тогда проблема вообще снимается).
Гоголь разрешает этот вопрос реальности человеческого блага в его отношении к общественному злу своеобразно. У него они даны в равной степени реальности, они образно воплощены в равной мере, они воплощены в единовременности и в одном и том же персонаже, в Афанасии Ивановиче, как и в Пульхерии Ивановне. Они расположены не на разных этажах реальности, а в единой плоскости реального. Поэтому они вступают друг с другом в реальную борьбу, выражающую образно социальную борьбу подлинной общественной действительности.
Так мир людей предстал в творении Гоголя как борьба двух сил в человеке и человечестве, в обществе.
Романтик как бы говорил: мир и человек дурны, — так давайте будем мечтать, творить в нашем духе другого, идеального, но не существующего в дурной действительности человека и другой мир («В моей душе я создал мир иной и образов иных существованье…»). Пушкин как бы говорил: человек в данных исторических (общественных) условиях дурен, — но в принципе, без помех дурного общества он мог бы быть иным, прекрасным. Гоголь в «Старосветских помещиках» как бы говорит: человек в дурных историко- общественных условиях дурен, точнее — дурно живет, но
Романтик говорил низменному человеку: мечтай о благе. Пушкин укорил низменного человека тем, что он мог бы в других условиях быть лучшим. Гоголь сказал низменному человеку: ты прекрасен — в глубине души твоей.
В «Старосветских помещиках» Гоголь изобразил сначала парочку весьма обыкновенных и до ужаса погрязших в ничтожной «земности» людей, а потом приоткрыл завесу и заглянул в глубь их души — и, к величайшему удивлению, обнаружил там, в глубине ее, россыпи подлинного золота, начала высокого и прекрасного. Такой поворот темы, разумеется, резко обострял отрицающую, общественную, активную идейную направленность художественного метода Гоголя по сравнению даже с Пушкиным.
В самом деле, если
Пушкин наблюдает зло, раскрывает его сущность, объясняет его. Гоголь кричит о зле, исступленно проповедует священный поход против него, вопиет к людям, страстно жаждет разбудить спящее в них активное благо. Поэтому Пушкин даже в самой своей глубокой и демократической прогрессивности, в самой печали своей о человеке и народе — уравновешен и ясен; а Гоголь — мучительно страстен, напряженно и героически устремлен в прямую, открытую проповедь. Отсюда же эта настойчивая мысль Гоголя о реальном пути возрождения самых задавленных и самых страшных его героев, и пассивных жертв зла и активных носителей его: и Чичиков и даже Плюшкин «спасутся» и станут героями добра, а Акакий Акакиевич хоть после смерти восстанет и будет карать зло своим бунтом во имя человеческого блага.
Поэтому же Гоголь, — как бы сам он ни думал об этом, — стал вождем и знаменем литературно- общественной школы немедленного действия, соратником Белинского 40-х годов и учителем поколения Чернышевского; ибо он не только
А сам Гоголь писал в конце жизни: «Вспомни, — призваны в мир мы вовсе не для праздников и пирований, на битву мы сюда призваны. А потому мы ни на миг не должны позабыть, что вышли на битву, и нечего тут выбирать, где поменьше опасностей: как добрый воин, должен бросаться из нас всяк туда, где пожарче битва». Гоголь решительно изменил в 40-х годах представление о том, где жарче битва; но на битву он звал всю жизнь (ср.: «Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв…»).
Все вышесказанное подводит нас, как мне думается, еще к одному заключению, также касающемуся не одной только повести о старосветских помещиках, но и вообще творчества Гоголя, во всяком случае вообще повестей Гоголя. Все члены идейного соотношения, образующие содержание повести о двух старичках, даны Гоголем как части одной и той же действительности человеческого и вполне реального бытия его героев; все они — и прекрасное начало, заключенное в них, и ужасная «земность», задавившая это прекрасное начало, и мир зла, управляющий процессом удушения высокого в человеке, — одинаково реальны и, следовательно, даны в одной идейно-художественной плоскости, в одной категории сущего. Следовательно, все эти три идейных элемента повести соотнесены между собой в единстве реально- логического доказательства.
Гоголь не только показывает людей и мир, он и доказывает свою мысль о них, он объясняет их. Повесть строится как некий силлогизм, в котором первой посылкой является благо, красота человеческой натуры, второй посылкой — зло уклада жизни (идущее «сверху», из мира искусственной жизни и искусственно вздутых страстей), а выводом — «земность», почти удушившая прекрасные начала натуры человека (Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны). Само собой разумеется, что эта устремленность Гоголя к
Много сотен лет человечество в искусстве
На пути объяснения объекта своего изображения искусство непременно должно было сомкнуться с научными принципами (без этого оно и не могло бы стать
А ведь эта логичность и оказывается в существе своем той самой тенденциозностью в самом лучшем смысле слова, которую будет уже вскоре проповедовать русская демократическая критика и эстетика 1840- 1860-х годов; опять мы убеждаемся, что эстетика Белинского и затем Чернышевского в глубокой сущности