В этот неподходящий момент моих глубоких раздумий о России и обо мне лично мигнула лампочка спецсвязи. М-да. Подумать спокойно не дадут. Я взглянул на настольные часы в виде морского штурвала — они, кажется, достались мне как раз от Брежнева как переходящее красное знамя. Слабая компенсация за несостоявшийся коммунизм. 17.55. По распорядку у Президента ежедневный медосмотр. Надоели они все, но надо. Я буркнул в трубку, что, мол, пусть зайдет.
Вошел этот заморыш, унаследовавший Гришину практику. Дрожащими от волнения руками он смерил мне давление, температуру, пощупал живот, осмотрел склеры. После чего на цыпочках покинул мою комнату отдыха. Руки у заморыша были слабенькими и потными. Жаль Гришку, искренне жаль. Честный парень пострадал из-за собственных двух ошибок. Ошибка вторая — что он пошел ко мне со своими тестами. Ошибка первая и главная — что я вовсе не сумасшедший. Сумасшедших людей вообще в природе нет. Есть дураки, есть гении. Есть средние люди. Дураков, что характерно, сумасшедшими никто никогда не считает.
А вот гениев — сплошь и рядом.
Глупый Гриша не знал, что я гений, да и откуда ему знать? Я ведь не показывал ему переплетенный том с секретным докладом, из которого вытекало, что нам бы только три года продержаться. Детский срок — три года. С таким Президентом, как я, страна переживет этот срок и придет к светлому будущему. Тогда-то все скажут: спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство! Они, правда, не знают пока, что товарищ Сталин — это я. Но со временем узнают. Когда сбудутся выводы двух профессоров, и все получат свою недостающую мечту. Это будет не американское просперити, а наше русское процветание.
Главное, чтобы мне не помешали. Главное, чтобы не стали лезть со своими советами и принимать законы с тысячами бессмысленных поправок. Никаких поправок. Будет так, как насчитали профессора и приказал я. Экономика была, есть и будет неэкономной. Она будет такой, как я хочу. Какой хочу, такой и будет. Если уж я желаю этой стране добра, то не толкайте под руку. Добро, сами понимаете, должно быть с кулаками. Люблю эту строчку, но не припомню, откуда. Будет время, поручу референту автора отыскать и, если жив, — наградить. Если скончался, то перезахоронить прах на самом престижном кладбище. Мы умеем быть благодарными. Никто еще не награждал на Руси стихотворца за одну строчку. Я буду первым. Я во многом буду первым…
Снова мигнула лампочка. Так-так. 18.20. Время доклада Павлика, предводителя наших секретных команчей. Доклад оказался более чем скромным. О завтрашнем покушении — почти ничего нового. Детективным методом (каким-каким? — мысленно поразился я) установлено предположительное, место покушения — Большой театр. В этой связи он, Павлик, все-таки покорнейше просит пересмотреть план на завтра и театр на всякий случай отменить. Береженого Бог бережет.
Пришлось вновь напомнить Павлику, что балет состоится в любую погоду. Да и к тому же я не желаю из-за каких-то террористов портить себе эстетическое удовольствие. Ноблес оближ, как говорят французы.
— Так точно, — сказал Павлик растерянно.
Перед иностранными словами и тем более целыми выражениями он терялся. Помню, как слово «инаугурация» вывело его из колеи на целых полдня. Через полдня до него наконец-то дошло, что эта штука — не болезнь вроде триппера или простатита, а всего только торжественная церемония вступления Президента в должность. Он-то, бедняга, возмущался сначала, каким образом это неприличное слово попало во все газеты и не наносит ли сие ущерба любимому Президенту.
Я вспомнил об этом случае и расхохотался.
— Продолжайте расследование, — приказал я Павлику. — И помните, что жизнь Президента полностью зависит от вас.
Павлик взволнованно хрюкнул что-то вроде «рад стараться!» и отключился. Сделал он это очень вовремя, потому что я еще хотел озадачить его словами «прогредиентный» и «парафрения». Их ему бы хватило до завтрашнего вечера. Я вновь пожалел о лейб-медике Грише Заславском, ибо это были слова из его лексикона. Что они означали, я и сам толком не знал.
Глава 24
ТЕЛЕЖУРНАЛИСТ ПОЛКОВНИКОВ
Я репортер, не частный сыщик. Даже когда я прятался в том багажнике у рэкетиров, то думал не о скором торжестве правосудия. Смешно, но меня волновало больше всего, как бы мне не разбить в тряске свою портативную видеокамеру, чудо японской техники. Камеру мне подарил Накамура. Мы тогда делали совместную программу о Курилах, снимали, что называется, в две руки. Весна тогда стояла холодная, с океана поддувало, особенно ночами, и я замерзал даже в своей универсальной куртке из экипировки полярников. Накамура же ходил по берегу в одном легком плаще, одним своим видом опровергая пословицу «Где тепло, там и родина». У Накамуры было наоборот: здесь была его родина, и поэтому здесь ему было тепло. Отсюда его вывезли младенцем, такой же весной сорок шестого, и сюда он надеялся возвратиться так или иначе. На всякий случай он откупил себе место на здешнем кладбище, хотя умирать покамест не собирался. Накамура работал на солидную токийскую телекомпанию, а я в ту пору еще не был принят в штат Останкина и чувствовал себя вольным художником. Бедным, но честным. Накамуре честность моя явно нравилась, зато бедность расстраивала. Сам он снимал камерой фирмы «Сони», а у меня было громоздкое изделие ижевского завода фотовидеотехники, образца 1983 года. Два дня японец честно терпел моего рычащего уродца, потом сердце профессионала не выдержало: он достал из своего багажа запасную камеру в еще даже не распечатанной коробке и без слов протянул мне. С тех пор моя камера — предмет зависти всей нашей редакции телепрограмм. Маленькая, легкая, умещается в несессере, батареек хватает на три- четыре плотные съемки…
— Так ты мне поможешь? — повторил Дроздов.
— Попробуем. — Я сам даже удивился твердости своего голоса. Никогда не могу отказать людям с такими лицами. За два дня со времени нашей первой встречи на КП Дроздов стал выглядеть постаревшим лет на десять: глаза пристыли, словно на сильном морозе, возле губ собрались пергаментные складки, щеки ввалились. Морщась и кривясь, как от сильной боли, генерал рассказал мне о телефонном звонке и о том, что именно он видел на длинном столе в темноватом зале на Лубянке. К концу своего рассказа он изломал целый коробок спичек о края моей настольной пепельницы, а потом бестолково зашарил в пустом коробке, пытаясь зажечь сигарету. «Ты только найди их, — говорил он мне, чиркая о коробок обломком спички и обжигая пальцы. — Только узнай, кто это. Дальше уж моя забота…» Я очень хорошо представлял себе, ЧТО будет с этими людьми, если я их вдруг найду. Им будет ОЧЕНЬ плохо. Однако никакой жалости я к ним заранее не испытывал. Потому что представлял еще лучше, что испытывал генерал, потеряв сына вторично. Первый раз — когда тот ушел из дома, но тогда хоть была надежда, что он вернется. Второй раз — когда он ушел туда, откуда не возвращаются.
Дроздов, не глядя на меня, сосредоточенно стал искать в пепельнице еще один спичечный обломок, потому что сигарета его погасла. Кажется, он забывал затягиваться.
— Учти, Аркадий, это может быть очень опасно, — произнес он негромко. — Твоя задача только добыть информацию. Если почувствуешь хоть что-то неладное, немедленно поиск прекращай… Ты ведь не Рембо и не капитан… как его… капитан Волошин. Если и с тобой что-нибудь случится, я себе этого никогда не прощу.
Я кивнул. Я вправду не детектив из кинофильмов, а обычный журналист. Ну, может быть, не совсем обычный, однако не супергерой. Действительно, не Рембо. Я не умею стрелять по македонски. Не говоря уже о каратэ, прыжках на мотоциклах через пропасть и бросках лассо с вертолета. С камерой в руках я чувствую себя гораздо естественнее, да и подозрений вызываю меньше. Мое лицо — мое удостоверение.
Генерал поднялся, встал с места и я.
— Значит, встречаемся завтра на Солнцевском, в пять. — Он не сказал слово кладбище, но лицо его опять страшно исказилось. Будто кто-то воткнул ему в шею металлическую спицу и она вот-вот должна