детства. А в фильме «Вторая попытка Виктора Крохина» — Любовь Крохина. В ней я попыталась сыграть открытый характер, все вытолкнуть наружу, ничего не приукрашивая, — как было в войну, почти без подтекстов. А если есть второй план — то шит белыми нитками, и тогда человек становится еще ранимее, еще привлекательнее… Попробовала быть, как мой папа, — он бы сейчас совсем не смог приспособиться, он был человеком «того» необыкновенного времени… Я на экране также слепо и глупо люблю своего сына, как папа любил меня. Унижая отчима моего сына также, как папа порой унижал маму. И от этого любовь героини получилась мощной, необъятной, как у моего папы. В фильме ненавижу открыто, люблю открыто, говорю то, что думаю, с открытой душой, открытым сердцем. Пою тоже громко.
Моя мама с каждым днем набирала силу. Теперь папа не узнал бы ее. Теперь уже тетя Валя прислушивалась к маме, соглашалась во всем. После той облавы мама больше не торговала табаком.
Они с тетей Валей устроились работать в кафе. Это было не кафе, а как бы культурная пивная. По сравнению с темной дяди Васиной пивнушкой она была просторная, светлая, стояла в выгодном месте — на углу Бурсацкого спуска, как раз напротив входа на базар. В кафе — десять-пятнадцать столиков. Из еды — всегда мой любимый винегрет, яичница и борщ. Подавали самогон-шнапс и пиво.
Мама отвечала за чистоту в зале, на кухне и в подсобных помещениях. А тетя Валя резала, чистила овощи и мыла посуду. Была там и повариха. Очень тощая. Она ни с кем не сходилась близко, ни с кем не разговаривала, как немая. Вот если бы я была поваром, я бы целый день все пробовала и пробовала и обязательно бы поправилась! А она… Фи!
Тетя Валя чистила все сырое, а все вареное разделывала непременно сама повариха, чтобы продукты во время разделки не ели. Контроль за продуктами был строжайший. Кафе содержали двое — мужчина и женщина, но не муж и жена. Он стоял у прилавка, разливал пиво и самогон, а она разносила еду и выпивку за столики. Когда они подсчитывали выручку, всегда крепко ругались. На окнах кафе вывели белой известью: «Кафе Надежды Юрченко и Матвея Горбатых». Мужчина был мало чем примечателен. Главной была она. Такую отвратительную злюку редко встретишь. На лице, кроме раздражения, ничего. Между собой мама с тетей Валей называли ее Шваброй — за то, что она все время кричала маме: «А ты шваброй, шваброй!»
В зал выходить категорически запрещалось всем, кто работал на кухне. А в зале каждый день происходили такие интересные события! Звучала музыка! Пели душещипательные песни!
Его звали Петер. Он играл на аккордеоне и пел. Аккордеон был самым модным тогда инструментом. Когда я услышала, как поет и играет Петер, я «заболела». Вот вернется с фронта мой папа, купит аккордеон для «любимой дочурки», и я тоже буду петь и играть! Но я пойду еще дальше! В самых эмоциональных местах песни буду отбивать чечеточку! А? Все одновременно — и петь, и играть, и танцевать! Вот это будет номер! Он будет. Обязательно!
А пока я ходила каждый день к маме в кафе. Я ждала Петера. Он был очень красивый. На редкость. Высокий, изящный, артистичный, элегантный… Одет в коричнево-бежевой гамме: клетчатый пиджак с накладными карманами и хлястиком сзади, брюки коричневые, в широкую бежевую полоску. Волосы светлые, длинные, волной — совсем не по моде, но это придавало его лицу загадочность и «романтичность». А глаза большие, печальные…
В кафе он появлялся шумно. Своим голосом перекрывал голоса посетителей. Входил всегда с одной и той же фразой: «Та чево там!» Над этой фразой я часто раздумывала. Что она означает? Может, «чего нам бояться»? Он ее произносил часто. Смысл слов «та чево там» всегда был разным. Когда он входил в кафе, все ждали от него чего-то, все притихали, улыбались…
При Петере постоянно находился его болельщик — человек маленького роста, с внешностью, о которой всегда говорят «стертая». Ходил человек постоянно в поношенном, засаленном плаще, а на голове — немецкая солдатская шапочка с козырьком. Как только Петер роскошно входил в кафе, тут же с аккордеоном шустренько прошмыгивал человек. И пока Петер здоровался, раскланивался, посылал Швабре воздушные поцелуи, человек готовил аккордеон «к работе». Он его вынимал из черного футляра, ставил на стул и прикрывал зеленой суконкой.
У моего папы тоже была такая подстилка, только не суконная, а плюшевая, мягкая, и не зеленого цвета, а бордового. Он ее называл «бархамоткой». Папа подкладывал ее под баян на колени, чтобы брюки не протирались. А когда «быян отдыхав», он «етую бархамоткую» прикрывал его — чтобы «инструмент не пылився».
Человек быстро сделав приготовления, незаметно уходил в дальний угол и там тихонько сидел, никак себя не проявляя.
С утра в кафе были, в основном, наши. Те, кто удачно торговал. Здесь заключались торговые сделки. Часто две сцепившиеся руки разбивала чья-то третья. Бродяг и пьяниц сюда не пускали. Тут собирался «деловой цвет» нашего базара.
А днем появлялись и немцы, большей частью младший офицерский чин. И если входил более старший по званию, то младший по чину вскакивал и после «хайль» торопливо расплачивался и исчезал.
Когда в кафе входили немцы, все менялось. Притихала русская речь. Но вдруг с еще большей силой гремело: «Та чево там!» — и вступали звуки аккордеона. Про таких смелых мой папа говорил: «Ему хоп хрен по диревни! Ну ничогинька не боится». Немцы немели от такой наглости… А может, так и надо? Сам черт не поймет этих русских… И они начинали с повышенным вниманием слушать песни на русском языке. Как прекрасно пел Петер! У него был густой драматический баритон. После песни немцы иногда протягивали Петеру крупные немецкие купюры.
И вот тут-то как из-под земли выныривал «стертый» человечек. Он собирал деньги в немецкую шапочку, подобострастно и угодливо улыбался, благодарил по-русски, по-немецки. Потом подсаживался поближе к немецкому столику и переводил то, о чем пел Петер.
У меня было свое место, свой наблюдательный пункт. Напротив зала — маленькая комнатка для мытья посуды. И если там присесть на перевернутую кастрюлю, то из-под прилавка просматривалось все, что происходило в кафе. Главное, вести себя незаметно, не бросаться Швабре в глаза, чтобы не выгнала. Иногда затекали руки и ноги от неудобной позы, но я часами могла сидеть, опустив голову вниз, чтобы ничего не пропустить. Ведь там, в зале, пел Петер.
В глазах Петера блестели слезы. Иногда они даже скатывались по щекам. И тогда я в своем углу плакала вместе с ним. Мне было жалко любимую, черемуху, которая обязательно отцветет. Было очень жалко себя, что сижу тут на кастрюле в углу и пропадаю напрасно. Ведь никто не знает, что я тоже пою. Если бы мне только разрешили! Я бы всех «разжалобила». У меня бы тоже все плакали…
Зато дома, перед нашим шкафом с «волнистым» зеркалом, я выбирала самый «выгодный ракурс» — так, чтобы глаза попали «в волну» и стали в три раза больше, а нос стал «носиком» — в три раза меньше. И уже тогда пела про любимую и про черемуху, пока слезы и сопли не заливали все лицо. А потом довольная собой, усталая и счастливая, шла на улицу гулять или в кафе… к Петеру.
Когда Петер заканчивал «Черемуху», все аплодировали. А он стоял, еще не раскланиваясь: «Шмага, прошу!» Подбегал человечек с белым носовым платком на ладони, как на блюдце. Петер