отросли, и вот ныне сто рук Рима вновь высовываются из пучины и протягиваются к дрожащим от напряжения снастям движущегося корабля — страшная опасность, которая грозит потопить цивилизацию.
В нынешний час Рим подчинил себе Бельгию; но тот, кто не владеет Францией, не владеет ничем. Рим хотел бы подчинить себе Францию. Мы присутствуем при этой зловещей попытке.
Париж и Рим вступили в единоборство.
Рим зарится на нас.
Мрак собирает вокруг нас все свои силы.
Это — ужасное вожделение бездны.
Вокруг нас вздыблены все многочисленные силы прошлого: дух монархии, дух суеверий, дух казармы и монастыря, ловкость лжецов и смятение тех, кто не разбирается в происходящем. Против нас — дерзость, наглость, нахальство, молодечество и страх.
За нас — один только свет.
Именно поэтому мы победим.
Как бы странно ни выглядело то, что сегодня происходит, каким бы безнадежным ни казалось положение, ни один серьезный человек не должен впадать в отчаянье. Да, на первый взгляд дело обстоит плохо, но судьба подчиняется некоему нравственному закону, существуют подводные течения. В то время, когда на поверхности бушуют волны, эти течения делают свое дело. Их работа происходит незримо, но в конечном счете она всегда выступает из мрака; незаметное приводит к непредвиденному. Научимся же постигать неожиданное в истории. В тот миг, когда зло рассчитывает восторжествовать, оно терпит крах; уже само нагромождение зла таит в себе причину его гибели.
Все недавние события (и в главном и в частностях) полны такого рода неожиданностей. Если нужен пример, вот он.
Если это отступление от темы, пусть нам простят его, ибо оно ведет к цели.
В каждом Собрании есть деталь обстановки, именуемая трибуной. Когда парламенты станут тем, чем им надлежит быть, трибуны в них будут из белого мрамора, как и подобает треножнику мысли и алтарю совести; и тогда появятся новые Фидии и Микеланджело, способные их создать. В ожидании того времени, когда трибуна будет из мрамора, ее делают из дерева, а в ожидании того времени, когда она станет треножником и алтарем, она, как мы только что сказали, пока является деталью обстановки. Это менее обременительно при государственных переворотах: коль скоро это мебель, ничто не мешает отправить ее на чердак. Случается, что ее приносят обратно. Именно это произошло с трибуной нынешнего сената.
Трибуна сделана из дерева, и даже не из дуба, а из красного дерева, с пилястрами и позолоченными медными волосками. Она выдержана в духе Директории, и творцом ее был не Микеланджело или Фидий, а скульптор Раврио. Ей уже немало лет, хотя она выглядит новой. Она не девственница, она служила трибуной в Совете старейшин и была свидетельницей возмутительного вторжения гренадеров Бонапарта. Затем она служила трибуной в сенате империи. Она была ею даже дважды: сначала после Восемнадцатого брюмера, потом после Второго декабря. Через нее прошла вереница ораторов обеих империй; на нее всходили люди с возвышенной и непреклонной душой — сначала неприступный Камбасерес, затем несгибаемый Тролон; она видела, как на смену стыдливому Фуше пришел целомудренный Барош; невольно напрашивается сравнение выступавших с этой трибуны гордых сенаторов, таких, как Сьейес и Фонтан, с другими, не менее высокомерными, выступавшими пятьдесят лет спустя, такими, как Мериме и Сент-Бев. На этой трибуне блистали Сюэн, Фульд, Делангль, Эспинас, Низар.
Перед ней находилась скамья епископов, на которой мог бы восседать Талейран, и скамья для генералов, на которой сидел Базен. Она видела, как Первая империя началась с мечты — Аустерлица, а Вторая империя закончилась печальным пробуждением — расчленением страны. Она видела Фьялена, Вьейяра, Пелисье, Сент-Арно, Дюпена. Ни одна знаменитость не миновала ее. Она присутствовала при неслыханных чествованиях: при праздновании Пуэблы, при осанне по поводу Садовой, при апофеозе Ментаны. Она слышала, как люди сведущие утверждали, что, расстреливая гуляющих на бульварах, спасают общество, семью и религию. С этой трибуны выступал и человек, которого нет больше в числе кавалеров ордена Почетного легиона. Если говорить о Второй империи, то эта трибуна в продолжение девятнадцати лет отсвечивала всеми красками позора; она слышала своего рода нескончаемый гимн, который благочестивые безбожники тянули столь же заунывно, как благочестивые католики, — гимн в честь вероломства, злодеяния и предательства; нет такой низости, которую бы с нее не провозглашали; нет такой подлости, которая бы ее миновала; эта трибуна пользовалась официальной неприкосновенностью; ее величие так раздували, что это в конце концов привело ее к последней степени низости; она слышала, как кто-то предложил вверить шпагу Франции авантюристу, чтобы он довел страну до того, чему нет имени, — до Седана, эта трибуна перед лицом надвигающейся катастрофы трепетала в предчувствии славы и радости, этот кусок красного дерева находился в близком родстве с императорским троном, который, кстати, как известно со слов Наполеона, был сделан из ели; другие трибуны были предназначены для речей, этой же было предназначено оставаться безмолвной, — ибо разве не значит безмолвствовать, когда не говорят народу о долге, праве, чести и справедливости? И что же! Наступил день, когда эта трибуна внезапно заговорила, — о чем? О том, что происходит в действительности.
Однажды — и в этом заключается одна из тех неожиданностей, которые порождает глубоко скрытая логика событий, — увидели, что эта трибуна, которую последовательно занимали все продажные люди, восторгавшиеся беззаконием, и все заговорщики, поддерживавшие преступление, оказывается была предназначена для того, чтобы на нее взошла справедливость; наступил час, и 2
Однако обе империи просуществовали довольно долго. Что касается Второй империи, то она даже провозгласила себя ниспосланной богом, то есть чуть ли не вечной.
Пусть все это заставит задуматься нынешних заговорщиков, сторонников деспотизма. Когда Кесарь умирает, Петр чувствует себя больным.
Париж восторжествует над Римом.
Ныне судьбы человечества заключены в этих четырех словах.
Рим пойдет под уклон, Париж устремится ввысь.
Мы имеем в виду не два города, которые оба одинаково величественны, а два принципа; Рим символизирует веру, Париж — разум.
Дух древнего Рима сегодня живет в Париже. Капитолий ныне находится в Париже; в Риме остается лишь Ватикан.
О Париже можно сказать, что ему присуща рыцарская доблесть; это город без страха и упрека. «Без страха» — он это доказывает перед лицом врага; «без упрека» — он это доказывает перед лицом истории. Подчас он испытывал гнев, — разве в небе не бывает ветра? Подобно сильным ветрам, гнев Парижа — гнев очистительный. После Четырнадцатого июля нет Бастилии; после Десятого августа нет королевской власти. Небо после таких гроз становится еще более синим.
Не всегда острые вспышки гнева являются делом Парижа. Так, например, история засвидетельствует, что то, в чем упрекают Восемнадцатое марта, не следует приписывать народу Парижа; печальную ответственность за эти события несут несколько человек, и истории еще предстоит решить, с чьей стороны имело место подстрекательство и какой характер носили репрессии. Дождемся же приговора истории.
А пока на всех нас, кто бы мы ни были, лежат серьезные обязательства; не будем же забывать о них.
Человек носит в своей душе образ божий, я говорю о его совести; католицизм лишает человека