— Ты как всегда! Ты необычаен, Пушкин! Идем же… «Мой милый друг, мы входим в новый свет…» — продекламировал Саша Горчаков. — Это твое!
— А помнишь, как у меня дальше? — спросил Пушкин: — «Но там удел назначен нам не равный…»
Швейцар в гербовой ливрее, с перевязью через плечо, в треуголке, с булавой, распахнул уже перед ними стеклянную дверь, и гул молодых голосов приветствовал их вступление в новую жизнь:
— Где же вы? Заставляете ждать вас!
Тут были все, кто поступал в Коллегию: Ломоносов, Корсаков, Гревениц, Кюхельбекер, Юдин.
— Господа! Времени нет. Не заставляйте ждать. Будьте точны! — раздался сверху скрипучий голос чиновника с седыми бачками. И молодые дипломаты примолкли, бросились толпой вверх по белой лестнице.
…Нелегким был тот первый месяц жизни Пушкина в Петербурге в отпуске после Лицея — пришлось жить в семье, от чего поэт отвык, привыкать было трудно. Свобода кружила голову, батюшка был ворчлив, непонятно обидчив, на деньги не тороват, а расходы были — платье, форма Коллегии, то да се, особенно же все новые и новые знакомства связывали Пушкина с людьми богатыми, независимыми, а это тоже требовало расходов.
Но все же, вырвавшись из царскосельских регламентов, избавившись от околопридворного этикета, Пушкин упивался свободой. Однажды подшутил он над скуповатым своим батюшкой, и очень тонко: переезжая всем семейством как-то на ялике Неву, восхищенный великолепной панорамой Петербурга, Невой, зажженной солнцем, поэт выхватил из кармана золотую монету и бросил ее в воду как дань роскошной, солнечной красоте… Золото блеснуло в хрустале воды, качнулось, исчезло…
— Ха-ха-ха! — смеялся Пушкин, захлопав в, ладоши. — Последняя, последняя!
Долго еще продолжал гневаться батюшка, но дома успокоился и тихонько сказал жене, пожав плечами и расставив руки:
— Что делать? Поэт! Весь в меня! В Петербурге, это не то что в келье и в садах Лицея.
И шумно и беспокойно жить в семье! Но если приходилось оставаться одному, в душе подымалось цветное облако видений, неясных образов! Поэма, зародившаяся еще в Царском Селе, рвалась к жизни. Какие образы… Девичье чье-то заплаканное лицо, взор хоть испуганный, но яркий до дерзости. И богатырь, Еруслан, идет против черного зла, страшного, как дремучий лес… Образы требовали воплощения; а этот первый месяц свободы был весь занят. Время проходило, на душе было тревожно.
Дверь растворялась, входила матушка, гремела юбками, спрашивала:
— Александр, куда же ты девал те голландские рубашки, что мы, помнишь, с Оленькой привозили тебе в Лицей, зимой?
Юноша, что-то отвечал, маменька сердилась; а он тоскливо глядел на подоконник — стола еще не было, — где желтели под солнцем листки — наброски поэмы.
Семья есть семья. Семья — это установленный порядок. Порядок — всегда гнет. Семья довлела, брала силу над поэтом. И както батюшка и матушка, лежа в своей широкой постели, решили, что пора ехать в свою псковскую деревню: лето идет!
— Присмотрись сам, как идут там работы, — говорила матушка. — Доходу мало!
— Да, да, мой друг! Ты, конечно, права! — подтвержу дал батюшка. — Свой глаз — алмаз! Надо, надо…
И 9 июля, рано поутру, из Петербурга по Псковскому шоссе — на Царское Село, Гатчину, Лугу, на Новоржев — выехала старомодная карета, где сидели батюшка, матушка, сестра Оленька и горничная девка Глашка. За каретой в тарантасе с опущенным верхом ехали братья — Александр и Левушка с Никитой и с кучером на козлах… За ними — две телеги с вещами, припасами, прислугой.
Ехали они в Михайловское… Сельцо Михайловское в Опочецком уезде Псковщины — родное поместье семьи: его пожаловала еще императрица Елизавета Петровна «царскому арапу», крестнику Петра Великого генерал-аншефу Абраму Петровичу Ганнибалу, деду матери поэта, Надежды Осиповны.
Пушкин, подъезжая к Михайловскому, волновался, да он и всегда волновался. Под жарким солнцем, по песчаной дороге, в каленой пыли лошади медленно тащили тяжелый экипаж. С холмов, усаженных разлапистыми красноствольными соснами, веяло горячей смолой, нагретой хвоей. На широком горизонте синели леса, искрились озера.
На лугах шел сенокос.
— Не управились… — ворчал батюшка.
Мужики и бабы, бросив работу и приложив руки козырьком над глазами, стояли и глядели на барский поезд. Староста, должно быть, бежал наперерез экипажам. Ямщик придержал было коней, но батюшка махнул рукой:
— Пошел! Дома поговорим!
Под угор лошади побежали веселее. Вот и приземистый помещичий дом над рекой; на взлобье, перед ним — немудреный цветник, кудрявый сад, обнесенный обрушившимся забором; высокие ворота, за ними двор, по сторонам — дворовые избы, службы, погреба; заливисто брешут собаки.
Со всех сторон сбегалась дворня, кланялась, помогала высаживаться из кареты, целовали бар в руку, в плечико, а кто был усерднее — били поклоны большим обычаем.
В доме небогато, просто, по-старинному: бревенчатые комнаты, маленькие окошки — для тепла.
— Окна открыть! — потребовала Надежда Осиповна. — Духота!
Красного дерева мебель работы деревенских столяров— несокрушимые стулья, кресла, тяжкие диваны, пузатые бюро. Портреты царей и Ганнибалов в потемневших рамах по стенам, зеркала в тусклых пятнах, в углу иконы — темные, в лампадной копоти. Деревенские дерюжки на желтых полах. На столах, на подзеркальниках сразу появился жасмин в кувшинах. И все скорее и скорее по комнатам, по двору носилась любопытная до бар, особенно же до молодого барина, дворня — неловкие, востроглазые девушки в цветных повязках на голове, улыбающиеся парни.
— Ну, вся семья в сборе, все дома, слава богу! Слава богу! Сколько лет! Дома!
Немного постаревший, потучневший, но все же щеголь, батюшка Сергей Львович сразу же облачился в бухарский чалат; молодящаяся, манерная, деспотическая матушка Надежда Осиповна в диванной углубилась в расспросы дворовых женщин. Александр и Левушка в ожидании обеда сидели, болтая и пересмеиваясь в гостиной на диване, Оленька села за расстроенное фортепьяно. Хорошо в деревне!
Из-под вздымавшихся занавесок раскрытых окон веяло свежестью от реки, от камышей, от белых и желтых купавок. За озерами — холмы, редкие сосны на них, леса и тишина — тишина густая, словно те сливки в клубнике с сахаром, которыми в стакане синего стекла то и дело потчевала хозяев румяная Луша. Хорошо дома! Как мила, как далека эта простота от важности Царского Села, от чопорности Лицея… Как непохожа на грохочущий Петербург… Деревня поражала — была глуха, молчалива, казалось, просто убога в сравнении с тем, к чему поэт привык за последние годы около царских резиденций. И в то же время было видно — она очень сильна, эта деревня! Она словно спряталась в эту пустынность, затаилась, притворилась простой.
«Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…» — записал потом Пушкин.
Семья в деревне, пожалуй, грозила забрать полную власть над молодым поэтом: куда сбежишь в деревне от комаров, мух, от докучных родительских разговоров? К соседям? А кто соседи? Сельские хозяева, помещики, такие неуклюжие в своих дворянских мундирах с красными воротниками «времен Очаковских и покоренья Крыма», в широких сюртуках, в мягких сапогах с кисточками, таких же несокрушимых, как их домодельные усадебные мебели, в дворянских широких, вприсадку, фуражках с красным околышем и кокардой.
Юноша побывал у генерала Ганнибала Петра Абрамовича, сына арапа Петра Великого, брата отца матери: почтенный старец в своем сельце Петровском настаивал редкостные настойки, которыми и потчевал внучатого племянника. Это было тоже скучно. Можно было бывать у соседей, у Осиповой Прасковьи Александровны, недавно схоронившей мужа, но она была в трауре, а дочери ее неинтересны. Провинциальные барышни! Не то что те барышни в воздушных платьях, с легкими омбрельками в руках на прогулке в Летнем саду, под цветущими липами среди мраморных статуй… Не было здесь ни товарищей по Лицею, ни блестящих офицеров — веселых победителей, недавно из Европы, с кем можно было говорить,