спорить, в кого можно было стрельнуть острой эпиграммой.
А что же оставалось здесь для деревни, для самой деревни?
Молчание. Одно молчание. Приходилось молчать и молчать. Но молчать дома было неудобно. Приходилось уходить в поля, в луга, в леса. Бродить наедине со своей тростью. Или скакать на доморощенном жеребчике.
Молчали поля, леса, луга, перед ним, барином, молчали мужики и бабы. С возрастающим удивлением поэт присматривался к этому молчанию, стоявшему стеной перед ним, словно ровная, опушка темного высокого бора. Тут, в этом молчании, была, несомненно, жизнь. Но какая? Поэт видел, что эти молчащие люди серьезнее, значительнее того общества в котором он вырос, учился.
Труден и сложен был для горячей души поэта великий переход от блеска бирюзового дворца, от трезубца Посейдона к избе и молчанию псковских полей. Правда приходила в душу медленно, но неотрывно, одиночество же исподволь разъясняло правду, подыскивало слова, давало формулировки, ковало образы. Бросив поводья, раздумчиво опустив голову, въезжал молодой барин с поля в ворота родового гнезда.
Родители тревожились — юноше восемнадцать лет! Ну, Вертер! Положительно — Bертер! Волнение крови… Страдания прекрасной души. Сколько же лет сын рос один, без семьи… Ну и вот вам… По существу, неизвестный еще ни батюшке, ни матушке, он, окончивший успешно курс императорского Лицея, — уже коллежский секретарь, чиновник Коллегии иностранных дел, так мгновенно выросший молодой человек. Каковы у него взгляды — такие ли, какие для успешной карьеры надлежит иметь молодому дворянину?
На осторожные расспросы родителей поэт отмалчивался, иногда отвечал излишне резко… Между ним и родителями уже вспыхивали иногда споры, уже недоуменно у батюшки поднимались вверх подложенные плечи, закатывались глаза, у матушки платок прижимался ко рту — и великолепный французский говор этой русской семьи, грассируя, раскатывался то и дело по деревенским покоям.
О, вот она, эта самая горечь дыма, подымающегося с родного очага! Вот на! А ведь как хотелось взглянуть на этот родной дом хоть издали скитальцу Одиссею!
Спасибо, верный дядька Никита Тимофеевич понимал все. Он уже обхлопотал вежливенько молодому барину комнатку во флигельке, похожем на баню. На отшибе, в саду. И проще, и спокойнее, чем в большом доме-с!.. И Левушку удобнее отсюда отослать, чтобы не мешал, и Оленька забежит с хохотом сюда ненадолго — ее хватятся дома. Все более и более раскачиваемое деревенской тишиной, подступало творчество, росло, словно силы, подымающие из глубин земли новые горы. Пушкин всем сердцем понимал, что он должен пользоваться своим уединением для сбора впечатлений, материалов, образов. И, присаживаясь все чаще за лицейские листки «Руслана», Пушкин мучился в поисках образов.
На Илью-пророка с утра парило, было душно. Пополудни с запада стала подниматься лиловая туча. По белесому краю тучи вспыхивали синие молнии, ворчал далекий гром.
Разразившаяся гроза захватила Пушкина в поле. Он погнал жеребчика домой, вскакал во двор усадьбы уже под ливнем, с ходу бросил повод рыжему Сереге, бегом вбежал, в свой флигелек. Промокший до костей, веселый, полный впечатлений, долго обтирался полотенцем; переодевшись в поданное Никитой сухое, бросился на диван.
«Вот так гроза! — думал он, слушая, как катается в небе гром. — Ни разу не видел я такой грозы в Царском Селе!»
Ливень грохотал о крышу, стучал в окно, удары грома рушились один за другим, деревья встревоженно рокотали… Образы! Какие образы! Кто-то вверху — там, над облаками, — бился, светлый, как молния, против лиловой, сизой крутящейся мглы, страшной как ночь, ливень же всхлипывал плачем.
Пушкин поднялся, сел:
— Ну да, это же бьется он, Руслан! А плачет она, Людмила…
Девичье лицо он видел очень ясно. Он с самого отрочества так много и так жадно всматривался в девичьи, в женские лица, в их красоте угадывая, выискивая великую силу женщины. Лицо девушки неслось перед ним, словно луна сквозь облака, заплаканное, полное страха, но вместе с тем тая в себе и смелую удаль девичьего взгляда… Кто она? Богдановичева Псиша? Нет! Какая она Психея! Красота ее так проста, что писать надо ее русскими красками — из песни, из былины. Розы на щеках, соболь на бровях, золотая пшеница в косах, звезда в очах — вот она какая! И все поверят этому, потому что это и есть наша красота! Красота для всех! Русская красота… И удаль, русская удаль — даже в девушке…
А вот героя — Руслана поэт не высмотрел ни среди лицейских друзей, ни среди лейб-уланов… Много было там красавцев, но не хватало в них мужской мощи, красоты души, земной простоты.
Удар грома рухнул такой, что зазвенели оконницы, после грома наступила великая тишина луга и сада.
И Пушкин увидел Руслана.
Это был он, лодочник из Коломны, от Калинкина моста. Румяный, белокурый, голубоглазый, с золотой бородкой, с железными загорелыми руками, с выпуклой грудью, во всей своей великодушной простой красоте.
Пушкин прильнул головой к сафьяну подушки в блаженном изнеможении. И заснул.
Туча скатилась за горизонт, проглянуло солнце, осыпало блеском вымытую зелень, цветы, траву. Зазвенели птицы. В окно глядела чистейшая синева неба после грозы…. Спал так, что Никита не будил его к обеду. Тени вытягивались, солнце садилось, подходил вечер.
Чу! Издали доплыл по застывшему воздуху широкий густой звон — ударили ко всенощной в Святогорском монастыре. Потянуло дымком — должно быть, ставили самовар: было время пить чай…
— Ах! — донеслось с балкона над рекой, где сидела с рукодельем барыня. — Луша, Лушка! Глашка!
Бросив вязанье, Надежда Осиповна указательным пальцем в кольцах легонько взялась за висок под черными локонами.
— Лушка! Она же меня уморит! Опять этот ужасный самовар! С дымом! Луша!..
Поэт проснулся и, подкрепленный сном, бросился к столу… Пищали вечерние комары, жгли лоб, руки.
Торопливо, волнуясь, перебирал Пушкин лицейские листки — не то! Не то! Писалось давно, потом были экзамены, Петербург, ехали в деревню… Ну, стихи зачерствели, застыли… Руслан есть! А ведь нужен целый народ! Такой вот, какой дышит в деревенской тишине… А с чего начать? С природы? Природа у французских поэтов только кружит хороводы веселых Ор, повторяя вечно весны, лета, осени, зимы… А как все это надоело… Природа ведь стара, как мир! Ничего она не повторяет.
И слово «стара» родило чудо.
Оно как-то споткнулось, привлекло к себе внимание, дрогнуло светлой точкой, из точки заиграли лучи. Слово ожило, стало расти, заблестело и, упав на бумагу, растеклось под пером первой откованной строчкой, полной неожиданно открывшегося смысла:
за ней засверкала, подошла плотно, встала на место и вторая строчка, колыхнув в себе бездонность времени:
— Александр Сергеевич! — в двери неслышно — он всегда входит деликатно, в мягких сапожках — встал Никита. — Пожалуйте ужинать, маменька приказали.
А стихи лились уже алмазной горой водопада, как державинский Кивач: