другим, кто имеет более тонкое чутье.
Увидев меня, Луначарский обратился к Маяковскому:
– Вот ваш товарищ по перу, а до революции – и по школе футуристов. К чему его привлекать, пользуясь вашим выражением, – к работе или ответственности?
– И к работе, и к ответственности, – не моргнув глазом, сказал Маяковский. – К работе за то, что Рюрик Ивнев одним из первых перешел на сторону Советской власти и работал, не боясь враждебного воя контры, в рядах интеллигенции, а к ответственности за то, что якшается с чуждыми элементами, наивно надеясь их переродить.
– Вас, Владимир Владимирович, надо определить в революционный трибунал, – заметил я иронически.
– И пойдем, коль позовут, – пробасил Маяковский.
– Ну хорошо, – сказал Луначарский, и глаза его заблестели под стеклами пенсне, – пока меня не сняли, я должен исполнять свои обязанности – еду на заседание в ЦК.
Мы остались вдвоем.
– Рюрик, я серьезно не понимаю, – сказал Маяковский, – что вы находите в Мариенгофе и Шершеневиче, ведь у них все кривлянье, а революция – это слово, которым они потрясают, в их руках оно превращается в погремушку. На словах они левые, а на деле – плевелы. Мне кажется, что вы это понимаете, но по непростительной мягкости не отмежевываетесь от них.
Я ответил:
– Все гораздо сложнее. Революция, ее приятие и неприятие, любовь к России и чувство интернационального долга, религия и атеизм – одним ударом этот гордиев узел разрубить нельзя. Мне тоже кажется, что вы все понимаете, но что-то восстает против вас, против этого.
Маяковский нахмурился, а это случалось не часто.
– Жаль, что здесь нет вашего друга Есенина, он бы вам сказал: «Мудришь, Рюришка». Вы все-таки подумайте над моими словами. Если бы я не восхищался вашим мужеством в первые годы революции и простыми волнующими статьями в «Известиях», не стал бы говорить так откровенно.
Мне стало жаль этого большого человека и поэта, разрываемого на части затаенными противоречиями, а Маяковский жалел меня, поэта не в меру доброго, которого окружали недостойные люди.
В эту минуту мы не догадывались о мыслях друг друга и разошлись, обменявшись рукопожатием.
«Красный петух»
Как ни странно, но самый неуютный, холодный и неподходящий для собеседования и диспутов клуб «Красный петух» начал вызывать все больший интерес у московской публики. Посетителей клуба нельзя было заподозрить, что их тянет сюда запах жареных котлет и звон бокалов. Буфета здесь не было. По мнению Каменевой, которая являлась председателем, закуски и вина могли скомпрометировать идею этой организации.
– Мы не «Музыкальная табакерка», – отвечала она тем, кто жаловался на отсутствие уюта.
– Тогда похлопочите, чтобы свет был не такой тусклый.
– Свет от нас не зависит, – отвечала она. – Тот, кого интересуют идеи, должен примиряться с неудобствами. Мы не развлекаемся, а работаем, ищем новые пути в искусстве.
Виктор Ромов, печалившийся не об отсутствии освещения, а о буфете, воскликнул:
– Лучше искать новые пути при ярком свете, нежели в потемках.
Но Каменева, уставшая от сияющей люстры у себя дома, парировала:
– Кто хочет найти верный путь, найдет его и в темноте.
Однажды на диспуте поэт Клычков предложил издать декрет о снятии и уничтожении всех памятников на улицах и площадях Москвы, а в музеях – буржуазных картин и скульптур. Художник Якулов крикнул с места:
– Я вношу маленькую поправку.
– Какую? – спросил Клычков.
– Зачем уничтожать? Их можно разместить по многочисленным подвалам.
Скульптор Пекарев, прятавший свои шедевры от публики, ни разу не выставлявшийся ни до революции, ни после, счел себя оскорбленным: предложение Якулова поставило его спрятанные шедевры на один уровень со стряпней буржуазных художников.
– Ваш проект, – воскликнул он, обращаясь к Якулову, – позорная капитуляция перед буржуазным искусством.
В зале поднялся шум. Зазвенел колокольчик Каменевой.
– Больше того, – повысил голос Пекарев, – он выдает с головой ваши замыслы: прятать по подвалам буржуазную стряпню – это значит, что вы в душе ждете возвращения власти буржуазии!
– Вы дурак! – крикнул возмущенный Якулов.
Зал загудел и заохал. Колокольчик дребезжал, но никто его не слышал. Комендант клуба – рослый парень в потертой гимнастерке и кубанке, надетой набекрень, – громовым голосом потребовал тишины (благодаря голосу ему и даровали этот пост). Если колокольчик Каменевой можно сравнить с приказом начальства, то голос коменданта нельзя не сравнить с прекрасным исполнителем, ибо зал сразу стих. Разумеется, в «Красном петухе» никогда не было затишья абсолютного, всегда относительное.
Следующего оратора, искусствоведа Капсулева, зал ни разу не прервал, несмотря на то что говорил он невнятно и скучно. Секрет заключался в том, что он в докладе читал по порядку все выписки из различных