Но я не двинулся с места. Что-то сломалось внутри. Какой-то дух сопротивления вселился в меня.
— Я уже полдня ничего не ел; если не поем хоть немного, совсем свалюсь. Вы уже и так двоитесь у меня в глазах.
А он молчит, даже бровью не повел, смотрит на меня высокомерно своим пустым взглядом. Потом вдруг сунул руку в свой планшет, вытащил два крутых яйца и протянул мне.
Час ночи; уже переодевшись в солдатскую одежду, с тяжелыми ботинками на ногах, я лежу под открытым небом, а ночной холод все усиливается, отяжелевшая моя голова покоится на сумке с одеялом и моей прежней одеждой. Под ногами базука, а вокруг разбросана белая яичная скорлупа. Со всей этой сбруей, покрытой поблекшими пятнами крови, я бы ни за что не справился сам, без молчаливой помощи рыженькой, которая пожалела меня. Она и сама страдала от этого офицера, который беспрерывно что-то приказывал ей, гонял по всему лагерю. Я лежу, а он мелькает передо мной, словно во сне. Теперь он безуспешно ищет машину, которая отвезла бы нас на юг, в пустыню.
В два ночи, уже отчаявшись найти что-нибудь, он вспомнил о моей машине и решил мобилизовать также и ее.
Я сейчас же вскочил, напрягся весь.
— Но машина не моя…
— Так чего ты волнуешься? Какая тебе разница?
И тотчас же послал секретаршу за новыми бланками. Я уже заметил — он без всяких колебаний берет на себя ответственность, уверенно подписывает любой документ. Дал мне расписку и взял машину.
— После войны, если вернешься, получишь то, что от нее останется.
Он сам пошел за ней на стоянку. Несмотря на дряхлый вид, она сразу же понравилась ему. Он повел себя как хозяин, поднял капот, проверил воду, масло, пнул ногой по колесам; бодрый как черт. Послал рыженькую, которая вся сжалась от усталости, найти краску и кисть, чтобы замазать фары, и она, старательная, как всегда, принесла большую банку черной краски. Он с удовольствием начал красить передние и задние огни, кладет подстилку на шоферское сиденье, отодвинул его от руля, чтобы было место для его длинных ног. Потом молча смотрел, как я складываю вещи на заднее сиденье. И вот мы тронулись в путь.
Держа руль одной рукой, он вел машину с истинным искусством. Я еще не видел шофера, который бы владел машиной с такой страстью. Управлялся с нею, как с женщиной, и с дорогой, и с другими машинами, которые обгонял и с левой, и с правой стороны, ловко маневрируя в темноте, при слабом свете фар, затененных краской, мчался между длинными колоннами везущих танки тягачей и грузовиков с боеприпасами. «Моррис» стал отважным в его руках. А я сижу рядом с ним, совершенно обессиленный, как будто воюю уже много дней, смотрю на его похожую на огурец макушку, на своего личного майора, который беспрерывно впитывает новости из транзистора; лицо его время от времени искажается.
— Что же там происходит?
— Воюют, — отвечает он лаконично.
— Каково положение?
— Очень тяжелое.
— Нельзя ли подробней?
— Скоро сам увидишь, — пытается он отвязаться от меня.
— Нас застали врасплох?..
— И ты тоже начинаешь ныть. Поспи лучше. И отключился.
Теперь я совсем одинок, еду на войну, положил голову на раму окна. Смотрю на сухие поля, выжженные летом, пот на моем лице высох, вдыхаю прохладный осенний воздух, медленно засыпаю и под шум мотора вижу сны, которые постепенно уносят меня в Париж, домой, я брожу поздно ночью по шумным улицам над Сеной, захожу в маленькие переулки, слоняюсь между освещенными кафе, лотками с каштанами, спускаюсь на станцию метро «Одеон». Чувствую запах подземки, сладковатый запах электричества, смешанный с запахом людских толп, проходивших здесь в течение дня. Смотрю на пустую платформу, освещенную сильными неоновыми лампами, и слышу гул поездов на дальних станциях, то приближающихся, то исчезающих. И вот прибывает поезд, я немедленно вскакиваю в красный вагон первого класса, словно кто-то меня втолкнул. В углу, среди немногочисленных пассажиров, я сразу же узнаю бабушку. Она сидит на скамейке, а на ее коленях маленькая корзиночка, и в ней несколько круассанов,[57] мягких, с золотистой корочкой, только что испеченных. Она осторожно ест их, собирает крошки, которые падают на ее клетчатое платье, старое нарядное платье. И меня охватывает огромная радость, радость встречи. Итак, сознание наконец-то вернулось к ней. Я подсаживаюсь, понимаю, что она не может сразу узнать меня, и поэтому тихо, шепотом, чтобы не взволновать ее слишком, говорю, улыбаясь: «Здравствуй, бабушка». Она перестает есть, поворачивает ко мне голову, рассеянно улыбается. А я каким-то внутренним чутьем догадываюсь: наследство она уже поделила, а сама сбежала и разъезжает теперь инкогнито по Парижу. «Здравствуй, бабушка», — снова повторяю я, а она сидит на своем месте немного испуганная, бормочет «пардон», будто не понимает иврита. Тогда я решаю перейти на французский, но вдруг забыл его, забыл самые простые слова. Мне очень хочется взять один золотистый круассан, я повторяю почти в отчаянии: «Здравствуй, бабушка, ты не помнишь меня? Я Габриэль». Она перестает есть, немного испугана. Но по лицу видно — она просто не понимает слов. Язык совершенно чужд ей, а поезд замедляет ход перед остановкой, я смотрю на название — снова «Одеон». Станция, на которой я сел в поезд.
Она быстро встает, укладывает круассаны в корзиночку. Двери автоматически открываются, и она выходит на платформу, старается ускользнуть от меня. Но вокруг почти никого нет, и я пристраиваюсь рядом, не отстаю от нее, жду, чтобы ко мне вернулся мой французский. Открываю перед ней стеклянные двери, поднимаюсь по лестнице, толкаю вертушки входов, а она улыбается про себя снисходительной старушечьей улыбкой, все время бормочет «мерси, мерси», не понимая, чего я хочу от нее. Мы выходим с ней на улицу, брезжит заря. Рассветный Париж, влажный, туманный, наверно, всю ночь мы проездили в метро.
И невдалеке, на тротуаре, стоит голубой «моррис», как и был — с закрашенными фарами, только израильский номер заменен французским. Бабушка роется в кошельке, ищет ключи. А я стою перед ней, все еще жду, чтобы французский вернулся ко мне, ищу хоть какое-нибудь спасительное слово. Ужасно хочется есть, я прямо исхожу слюной. Она открывает дверцу машины, ставит корзиночку с круассанами около себя, садится за руль, видно, что она хочет отделаться от меня как можно быстрее. Улыбается, как молодая девушка, к которой пристают, снова говорит «мерси» и включает зажигание. А я цепляюсь за уходящую машину, боюсь, что вот опять потеряю ее, засовываю голову внутрь, опираюсь о дверцу с открытым окном, говорю: «Минуточку… минуточку…» — и словно только одна моя голова начинает ехать.
Моя голова, прислоненная к открытому окну, высунулась наружу. В небе занимается заря. Поля исчезли, сменились песчаными дюнами, пальмами и белыми арабскими домами. Мы остановились, мотор молчит, застряли вместе с огромной колонной. Двухрядной. Грузовики, бронетранспортеры, джипы, машины командиров, гражданские машины. Вокруг гул от большого скопления людей. Офицер стоит снаружи и вытирает капли росы с переднего стекла. Вид у него после ночной поездки вовсе не усталый, только глаза немного покраснели. Я хочу встать и выйти, но что-то меня не пускает. Оказывается, когда я спал, он пристегнул меня ремнями к сиденью. Он подошел, чтобы освободить меня.
— Ты просто буйствовал во сне… все время падал на руль.
Я выхожу из машины. Одежда помята, я дрожу от холода, встаю рядом с ним, в желудке крутит от голода. Третий день идет война, а я не знаю, что там происходит. Прошло больше десяти часов с тех пор, как я последний раз слышал новости. Я смотрю на наушник, который все еще засунут в его ухо.
Что за подлость, даже новости не дает мне послушать.
— Что говорят сейчас?
— Ничего. Передают музыку.
— Где мы?
— Около Рафиаха.
— Что происходит, что нового?