Григорьевича, умершей четырнадцати лет от туберкулеза. Он нарочно разглядывал все фотографии подряд, чтобы скрыть свое пристальное внимание к этому заветному портрету. Тем временем в глубине старинного, темного от тины облупившейся амальгамы зеркала обернулся со сковородкой в руках Турчин, показавшийся священнику истинным негром. Турчин был смугл до черноты уже в июне; с высоким лбом и рельефным брюшным прессом под расстегнутой клетчатой рубахой, он был больше похож на спортсмена, чем на доктора. Его можно было застать в парке на турнике и на кольцах; после тренировки он купался в запруде и заходил к никогда не запиравшему двери Дубровину, чтобы украдкой окунуться в это большое зеркало, осмотреть напряженные бицепсы, грудные мышцы, вздувшиеся на руках жилы, заострившиеся скулы.
Сейчас он расставлял тарелки, перемешивал со сметаной редис, петрушку, раскладывал по тарелкам вместе с раскрошенным яйцом, заливал простоквашей, перчил из мельнички, солил и смотрел пристально на поднесшего ко рту ложку с окрошкой Дубровина.
–
Влетела оса, Турчин испугался и яростно выгнал ее кухонным полотенцем.
С улицы позвали мальчики, прося выдать им ключ от компьютерной комнаты; Дубровин отстегнул от связки и бросил в окно:
– Чур, в пять обратно как штык.
– Святой отец, не заставляйте вас упрашивать, садитесь питаться, – позвал Турчин. – Вы, что ли, у Соломина привычку взяли – цену себе набивать?
Отец Евмений обернулся к образу, перекрестился и с улыбкой в бороде уселся за стол.
– Чем занимались утречком, святой отец? – спрашивал молодой доктор. – Небось, опять на голавля ходили?
– Голавль по утрам не клюет. Голавль – полдневная рыба, любит сильное солнце над перекатом или в тени под кустом отсиживается.
– Вы прямо ихтиолог какой-то, а не священник. Когда ж вы книжки-то читать будете?
– Апостол Петр рыбаком был, и аз многогрешный покушаюсь, – снова улыбнулся отец Евмений и распустил ворот рясы.
– Ох уж мне эти ловцы душ, – буркнул Турчин с набитым ртом.
Дубровин, жадно и молча поглотивший окрошку, положил себе в тарелку дымящийся картофель и подлил в стакан пива. Он думал все утро и сейчас о разговоре с Соломиным; он не понимал его, но жалел, не видя способа помочь.
– Ездил сегодня с Соломиным купаться. Вот у кого личная жизнь не сахар. Ему бы хозяйку смирную, трудолюбивую, может, детишек бы ему нарожала. А то с этой зазнобой он долго не протянет. Что-то будет?..
– А по мне так пусть хоть передушат друг друга, и чем скорей, тем лучше, – сказал Турчин. – Я бы уже сейчас их в милицию сдал. В цивилизованных странах есть закон о предупреждении преступления.
– Нигде таких законов нету, Яков Борисыч.
– Почему нету? – встрепенулся молодой доктор. – Это только у нас нет, а во всем мире почитается за правое дело предупреждать беззаконие и смертоубийство.
– Разве можно ограничить свободу человека, ничего не совершившего? – сказал отец Евмений.
– В случае Соломина – да.
– Снова занесло вас в дебри, – сказал Дубровин сокрушенно. – Это ваши анархические премудрости вас так исковеркали. Поменьше вам о судьбах мира следует думать, побольше о ближнем. Когда же вы повзрослеете, Яков Борисович?
– «Уж я не тот любовник страстный, кому дивился прежде свет…» – громко запел Турчин.
– Прекратите паясничать, – сказал Дубровин. – Есть еще пиво?
– Если не Соломина, так бабу его точно пора бы изолировать, – продолжал Турчин. – А то из-за нее Весьегожск весь перестреляется и ширяться начнет. Нравственная грязь куда заразней вируса.
– Что ж вы привязались к Соломину? Он славный парень, горячий только, подвержен аффектам. Зато восприимчивость его оставляет свежее впечатление. Я, например, уже и не помню, когда влюблялся или когда природа меня трогала. Хотя… природа хороша у нас, слов нет, как хороша.
– Соломин, может, еще и образумится, но дама его – червленая, с ней кончено. В данном случае я забочусь о более важной вещи, чем физическая свобода отдельной личности. Удалив ее из общества, мы тем самым спасем общество от разложения. Здесь не до сантиментов. У нас тут дети рядом, не кто-нибудь. А Соломин ваш не заслуживает жалости, ибо дело рук утопающих в руках тех, кто их так и не научил плавать. Естественный отбор жесток, но справедлив.
– Человек для того и создан Богом, – сказал отец Евмений, – чтобы милостью к падшим отменить закон ради преображения мира.
– Отмена естественного отбора уничтожит прогресс и вместе с ним человечность вашу и милосердие, – возразил Турчин. – Ибо нет ничего более безжалостного, чем тупость и беспомощность, вставшие у кормила мироздания.
– Но к чему бедную девочку куда-то гнать… Или чего вы хотите с ней сделать? – пробормотал Дубровин. – Неужто нельзя как-то полегче судить, человечней?..
– Благие намерения ваши, Владимир Семенович, до добра не доведут, – отвечал Турчин. – А батюшку уже довели. Теперь смотрите сами. Пока она болела, и Соломин с ней нянчился, и мы все возились, без участия никак не оставляли, все было прекрасно. Они были смирные и приятные люди с общей бедой на двоих. Тяжесть ее окружающие разделяли с ними по мере сил. Но не прошло и года после выздоровления, как снова ее потянуло в болото. Она умудрилась завести себе любовников среди дачников и, говоря, что едет в Москву, останавливает автобус в Алабино и оттуда возвращается в Весьегожск.
– Прекратите, Яков Борисович, как смеете сплетни разносить! – рявкнул Дубровин.
– Это вы, Владимир Семенович, откройте глаза на правду. Опыт учит: дыма без огня не бывает. Весь город судачит. И не притворяйтесь, что не слышали. Это для батюшки нашего новость, но вам-то Капелкин точно уж доставил.
– И я слышал… – шепотом проговорил отец Евмений и покраснел.
– Не удивительно, – продолжал Турчин. – Про это уже не только на исповеди говорят. Любовников ее никто не считал, но отравленная ночью собака и проколотые шины уже были в нашем репертуаре. Вчера только и разговоров было о стрельбе по окнам. Стреляли по даче некоего таможенного офицера Калинина. Целились в канареек, сидевших в клетке у него на балконе. Таможенник этот пять лет назад осветил своим благочестием наши края. Он который год здесь, на окраине, ни с кем не знается, живет за глухим забором, приезжает с немецкой овчаркой, которая прохожим спуску не дает, и выносит на балкон клетку с канарейками; их и постреляли картечью.
– Как же она с ним познакомилась, милый мой? – возмутился Дубровин.
– Ну, уж в этом деле сказ короткий. Впрочем, ни за одну из версий не поручусь… Хотя почему бы ей было однажды не проголосовать, когда шла пешком от Алабино, а ее догнала таможня на джипе? Так что, пока жареный петух нас тут всех не заклевал насмерть, следовало бы предпринять что-то. А что до жалости к Соломину, то я бы не стал ее раздувать до вселенских масштабов. Он же потом еще и благодарить будет. А не станет, так и с глаз долой, невелика потеря. Признаться, я никогда не питал к нему симпатий. Он меня сразу как-то насторожил своим въедливым желанием сдружиться, сыскать компанию единственно для душеспасительных бесед и невротических излияний. Таких людей невозможно лечить, мы, врачи, это прекрасно знаем. Там, где на водителя или крестьянина – на все про все, с диагностикой и предписаниями – уходит двадцать минут, на такого рефлектирующего типа тратится полдня. И это только начало, потому что после он начинает тебе звонить и справляться о назначении. Говорит вдруг, что вот, мол, он с другим доктором в Москве посоветовался и тот, видите ли, заронил у него сомнения в диагнозе… Но даже когда ты отправляешь его по матушке лечиться к этому лучшему эскулапу, он снова звонит тебе и просит прощения, и ты вновь обречен лечить его неисчерпаемые невротические страхи и фантазии. А когда он припирает тебя к стенке и ты готов уже разбить об него стул, он поднимает руки и опять просит прощения. И куда деваться, ты, конечно, скоро снова лишен бдительности ради милосердия. Соломин с самого начала поразил меня тем, что мог рассказать первому встречному обо всем сразу. И об убогой своей жизни в городе, и о том, как он жаждет покоя и счастья, и о своей крале, которую называет женой, а я уверен, что