эгоистичности они пролили реки крови, опустошили страну, уморили миллионы людей.
Отец Евмений снова хмыкнул и замотал головой, улыбаясь. Он понимал, что соучаствует в злословии. Турчин прозвал Соломина «швейцаром», потому что тот часто вздыхал о красоте здешних мест, прославляя их: «Ах, совершенная у нас тут Швейцария! Ну, просто Шварцвальд…»
– Хватит веселиться, Остудин, – сказал Турчин, – прекратите юродствовать, наконец. Я рубля не дам за Соломина как личность. Он уже в зените взрослости, теперь только стареть, а все никак не образумится. Завел себе молодуху, разврат принимает за эстетство и любовь, а у самого мозг давно высох, как грудь состарившейся красавицы.
Священник опять крякнул. Турчин поморщился.
– Да и пускай бы потихоньку загибался, никому не мешая, но я считаю, что за его стремлением к спокойному благополучию скрывается низкий сорт поведения, умственный вирус, который действует на окружающую человеческую среду подобно влаге, вызывающей ржавчину. В самой влаге, может быть, и нет ничего вредного, но, попадая в простое общество, Соломин подменяет собой подлинное лицо честного человека. Чему может научиться народ, глядя на этого празднующего беззаботность субъекта? Что народ способен подумать о тех, кто населяет нашу столицу? Вам он не рассказывал, как добыл деньги, на которые сейчас живет?
– Право, Яша, зачем судачить? – встрепенулся Дубровин. – Он же деньги эти не украл, он их заработал.
– Да ладно! Ты говоришь, заработал? Раздувал биржевой пузырь и занимался лакейским делом: на чужие, сомнительного происхождения деньги спекулировал акциями и получал с этого процент. Но недолго наш швейцар праздновал удачу. Его соратник оказался тайным игроком, этаким Германном. Он все это время тоже играл значительной долей капитала на бирже, но втихую. Недолго веревочка вилась, и этот Сыщ – Сыщенко – спустил совместно нажитые чаевые и наделал долгов. Скоро к ним вместо старой графини явилась прокуратура. Сыщенко загремел в Бутырку, а наш неудачник явился к нам в Чаусово, потому что перетрусил еще много раньше и наделал заначек, на всякий пожарный случай. Но здесь-то никто не знает о его ничтожности. Здесь он проходит как помещик, честный и работящий первопроходец, спустившийся в провинциальную темень с целью вдохнуть в нее новую жизнь. Покоритель целины. Исследователь безжизненных просторов. С виду он ничем не отличается от других добропорядочных дачников, среди которых тунеядцев тоже хватает, но на деле это такой же никчемный, увы, человеческий феномен, с той же пустотной природой, как вся эта его биржа и подобные ей институты – злокачественные опухоли современного общества…
– Я не знаю, Яша, чего ты от него хочешь, – сказал Дубровин. – Он славный малый и рисует хорошие картины. Художник – такой же человек. Если следовать твоей логике, то придется всю богему извести. А ведь эта безвестная культура – чернозем цивилизации. Без работы этих художников, без их, можно сказать, подвига – ибо кто согласится за корку хлеба без какой-либо гарантии на успех беспрестанно находиться под пятой призвания, подвергаться нервозной зависти, быть мученически недовольным собой и страдать от неверия в свое дело, – без них не было бы Леонардо, Микеланджело, Бродского, Мандельштама…
– Достаточно! Что ты городишь? Какой из него Микеланджело? Какой Мандельштам? Он и акварельку- то складно намалевать не способен. Ему уж поздно учиться, о Боге пора думать, а то, чем он занимается, – поисками каких-то особенных пейзажей, неких ликов Софии, – все это мистицизм и белиберда. Пейзаж нынче, с развитием фотографии, вообще не имеет смысла. Да он дурит и себя, и вас… Шварцвальд! Швейцария! А вы все уши развесили… Шварцвальд-то к тому же в Германии. Но главное – он вводит в заблуждение народ, который, вместо того чтобы прихлопнуть его, как муху, напротив, любуется ее изумрудной спинкой. Я слышал сегодня в магазине, как продавщицы судачили о нем; можно подумать, Сезанн у нас поселился. К тому же его краля своим поведением родит в народе жалость к нему. Шляется по всему городу, а про него шепчут: святой!
– Яков, я тебя попрошу! – Дубровин стукнул по краю стола ладонью. – Прекрати злословить…
Отец Евмений закивал, но не отрываясь смотрел Турчину в лицо, словно читал по губам.
– Вот и вы его, Владимир Семенович, жалеете… Поймите, я не злорадствую. Я холоден как лед. Чем скорей такой тип – шлак времени – сгинет, тем чище станет наша многострадальная земля. Он как консервная банка в лесу – скоро ее ржа съест, а пока обрезаться можно. Немудрено, что ему сочувствуют: он и рубаха-парень, и денег одолжить не откажет, он озабочен начинаниями, привлекает средства в благотворительный фонд… Но я не считаю, что мы ему чем-то обязаны, наверняка он не забывает стричь купоны со своей сестрицы при каждом переводе. Он же привык комиссионерствовать, у него это в крови, как у прирожденного посредника.
– Замолчи! Замолчи! – замахал Дубровин руками и почему-то оглянулся на дверь. – Как смеешь говорить так зло о человеке, каков бы он ни был? Не пойман – не вор. Да и если б был с его стороны какой-то тайный умысел, не наше дело лезть в семейные отношения…
– Что ж, и овцы целы, и волки сыты, – хладнокровно произнес Турчин. – Как прочен пьедестал нашего швейцара и швейцарца! Он прекрасный симулянт, актерский тип, слывет за бессребреника, страдальца- художника. Между тем он и не догадывается, что есть настоящее искусство, что есть милосердие и честная жизнь. Только все восклицает: «Надо спасать провинцию! Необходимо оживить прекрасные пустоши! Пейзаж есть национальное достояние! Нужно построить посреди этой красоты светлый город, населить его прекрасными людьми!» А где найти прекрасных людей? Можно подумать, этот деятель уже успел потрудиться на благо человечества достаточно, чтобы теперь внедрять свой опыт в пустырь провинции. Он, видите ли, следует заветам Руссо, Толстого… Но сколько презрения в его суждениях о вещах, ради понимания которых он за всю жизнь не напряг ни одной извилины! Бродский, видите ли, для него – политическая функция Нобелевского комитета. Цветаева просто истеричка. Тернер, понимаете ли, намеренно использовал туман в своих картинах, чтобы покрыть недостатки в изобразительности многозначностью образа. И вы слушаете Соломина, вы им умиляетесь, хотя он и ластика тернеровского не стоит. Он создал вокруг себя карманный личный мирок со своими удобными ценностями, пренебрегает авторитетами только ради сокрытия собственного убожества, ради утоления умственного хамства, которое позволяет ему мнить о себе много значительного, позволяет ложиться спать без тени сомнения, смирения и скромности, а наутро бежать на реку и снова малевать берега, облака и реку, стоя в какой-то особенной, одному ему понятной точке, считая, что мир погибнет без этой его мазни.
– Я не понимаю тебя, Яша, ты придираешься к нему, – сказал Дубровин, вытянув губами полрюмки и глядя теперь на Турчина увлаженными под очками глазами. – У него бессонница! Откуда ты взял, что он такой троглодит? Художнику полагается иметь свое мнение обо всем, иметь свое личное видение мира. Без этого невозможно, и тот риск, что он берет на себя, вынося суждение о разных вещах, должен оправдывать его и вызывать уважение. Мне лично он не кажется зловредным. Мне вообще никто зловредным не кажется. Каждый человек несчастен по-своему и заслуживает жалости…
– Достаточно! – перебил молодой доктор. – С твоей философией можно сразу идти на кладбище, копать себе могилу и жить в ней, как в землянке, отринув будущее. Ты говоришь: ему полагается иметь свое собственное мнение. А когда он утверждает, что Шекспир его интересует более, чем кто-либо из его близких, из людей вообще, мне хочется перерезать ему горло. Что хорошего он привнес в этот мир? Он даже дом свой достроить не может – пятый год ковыряется, и это показатель того, как он относится ко всему; баба его в загуле, художество – греза, мечта… Все благие намерения ведут его в отхожее место. Зато когда речь заходит о том, чтобы сгонять в Москву за денежкой, – он тут как тут, первый помощник. Нет, Владимир Семеныч, как его ни выгораживай, ты только вредишь ему. Вместо того чтобы назвать его картинки мазней и прямо объяснить несбыточность его художественных устремлений, ты потакаешь его упорству, разглагольствуешь с ним о живописи, вы читаете друг другу стихи… Вместо того чтобы внушить ему, что он должен прогнать свою сожительницу, ты входишь в подробности его пустых страданий, разделяешь с ним чувственную ахинею, о которой он тебе здесь повествует часами: «Люблю! Хочу!» Могу себе представить, как это гадко. У меня с юности привычка: когда знакомлюсь с человеком, я пробую представить, какое выражение на его лице могло бы быть во время занятия любовью. И если у меня это получается, значит, передо мной прямой и честный человек, отношения с которым у меня будут превосходные. А если нет, то с этим человеком у меня никогда не возникнет контакта. Глядя на Соломина, я без смеха не могу представить его за рулем автомобиля, не то что на бабе…
Отец Евмений осуждающе крякнул, а Дубровин снял очки и принялся ожесточенно тереть их