– Как знать! Искусство ближе к вечности, чем что-либо.
– Опять слова… Когда петуха вам пустят и по миру отправят, вам не до умствований станет.
– Что значит «опять»? Готов доказать. Смотрите. Умершего человека нельзя сфотографировать. Но его можно нарисовать по памяти или воскресить словами. А это как раз и значит, что, позволяя языку искусства говорить собой, вы причащаетесь вечности. Так что Левитан не кончится… Тем более, чем мы с вами отличаемся по существу? Я верю, что мироздание изменится, если человеческое существо проникнет сквозь точку озарения, сквозь пейзаж в неживую материю, которая, будучи оплодотворена творческим усилием, благодарно отзовется, и Творение станет более полным. Вы же верите, что мироздание способно к совершенству путем самосовершенствования индивидов, благодаря чему должна будет возникнуть самоорганизующаяся анархия. Одинаково безумные идеи!
– Опять вы бредите, – поморщился Турчин и отвернулся от Соломина. – А что, Владимир Семеныч, – обратился он к Дубровину, – много ли бунтовщики украли?
– Не знаю… Шиленский урон не называл. Только сказал еще, что последние два раза робингуды использовали машину, выкрашенную в точности как инкассаторский автомобиль…
Все снова загалдели. Соломин встал, подошел к Дубровину и шепнул ему на ухо:
– Прости, Владимир Семеныч, можно тебя на минуточку?
Дубровин, понурив голову, пошел за Соломиным, который провел его через коридор к окну.
– Дело совсем худо, – сказал мрачно Соломин, глядя сквозь стекло на почти голые ветки. – Она теперь еще и сопьется, сам видишь. Ты говорил с Натальей?
– Говорил. Отказала. Я еще кое с кем говорил о твоем деле… Туго пока. Никто с деньгами расставаться не хочет, а богатые особенно.
– Да я отдам! – вскричал Соломин. – У меня деньги вложены, их нельзя вынимать еще год, иначе я все проценты потеряю. Но отдам непременно, клянусь честью…
– Почему ты не хочешь сам у сестры спросить?
– Да чего уж теперь… – задумался Соломин. – Она ведь отказала. Ты хочешь, чтобы я еще раз унизился?
– Я считаю, что твое дело семейное и решаться должно полюбовно. Впрочем, я попробую еще у кое-кого спросить.
– У Шиленского?
– Шиленский отказал уже. Даже слушать не стал… Кажется, его робингуды сильно беспокоят…
– Что же делать? Что же делать?.. – постукивая кулаком по подоконнику, произнес Соломин.
– Петя, милый… – сказал Дубровин, беря его за локоть и краснея. – Прости меня за прямоту, но послушай старика… Прошу тебя, давай найдем в Москве лечебницу, мы постараемся, а?..
– Как же ты не понимаешь, что здесь ничуть не дешевле, а наверняка и дороже и кругом сплошные шарлатаны, а не наркологи? Здесь лечиться исключено!
– Но… почему бы тебе все-таки не плюнуть на проценты?
– Как можно совсем остаться без денег? Ты же сам знаешь: планируешь дело на одну сумму, а выходит вдвое дороже…
«Это правда…» – подумал Дубровин. Он вспомнил разговор с Натальей Андреевной, пригрозившей лишить больницу довольствия и накричавшей на него за то, что посмел потворствовать ее брату. Он втянул голову в плечи и сказал скрепя сердце:
– Мужайся, Петя. Мне ли тебе объяснять, что есть ситуации, в которых помощи ждать не от кого… даже от Бога.
– Не от кого… не от кого… – повторил Соломин, погружаясь в напряженное размышление.
Дубровин, тяжело вздыхая, выбил трубку и в смятении вернулся в столовую, где немедленно выпил еще коньяку.
«Деньги… деньги… снова проклятые деньги, – думал Соломин, возвращаясь в столовую, где раскрасневшаяся от выпивки Катя стояла у окна и, прикусив губу, что-то искала в мобильном телефоне. – Опять спасение в деньгах…»
Соломин механически налил себе коньяк, глотнул и задохнулся им, закашлялся. Беря салфетку и вытирая рот и подбородок, он думал: «Дом продать? В землянку съехать? Полярники жили в брезентовых лачугах, печки работали на солярке, снаружи минус пятьдесят, буря… И я проживу…» Надежда Петровна протянула ему тарелку с салатом и пирожком, Алевтина попросила передать корзинку с хлебом, но он не ответил и продолжал думать, как проведет зиму на берегу, сожалел о том, что красками на морозе не попишешь, а как было бы прекрасно писать с середины реки – с недоступной раньше точки… «Я-то проживу, – заключил он. – А как же Катя?..»
За столом снова зашла речь о робингудах, и Соломина вдруг как ударило: этой зимой, когда вторую неделю стояли морозы, он проезжал через Весьегожск и у магазина, у подвального окошка, из которого била струя пара, увидел двух греющихся молодых бичей. Один, опухший, краснорожий, был без шапки и варежек. Соломин подивился беспечности бича, развернул машину и, остановившись, вышел, чтобы отдать ему свою шапку и перчатки. Он разговорился с бичами и, слово за слово, начал их ругать: умолял бросить пить и взяться за ум.
– Да чего уж, – вдруг, улыбаясь, ответил бич в новой шапке, глотнув из горла и передавая бутылку приятелю. – Скоро народ залютует, недолго мучиться осталось. – При этом он шевельнулся и приоткрыл полу, из-под которой вороньим крылом коротко блеснул ствол обреза.
Тогда Соломин поразился этим словам, какой-то их близостью и в то же время противоположностью Турчину, Чаусову, тому миру, в котором он видел себя… Это круглолицее беззаботное существо, хлеставшее водку на жутком морозе в облаке пара, показалось ему соприродным тому времени, в котором он пытался себя понять, как если бы это был не человек, а гений места, некий дух-хранитель ландшафта, куда Соломин пытался проникнуть умом и душою… Простота и добродушие, с которыми спитой, с лицом-подушкой парень, гроза бездомных собак, почитавший собачатину за деликатес, отнесся к своей и мировой судьбине, поразили Соломина. Но он никак не мог понять: почему это человеческое существо тронуло его в самое сердце, опрокинув неколебимые в понимании его – Соломина, Турчина, Чаусова, даже милейшего Дубровина ценности.
Теперь он снова вспомнил эти слова: «Скоро народ залютует…» Поразительно! Недели две назад, выйдя из лесу с лукошком, он остановился на шоссе у знака второстепенной дороги, указывавшего съезд на лесопилку, и увидел оцинкованный крашеный лист, который весь был изрешечен картечью и просвечивал небом, как сито. Охотники никогда, хоть и в безлюдье, не стали бы баловаться, охотники – народ серьезный. Значит… не тот ли это бич, который где-то, если жив, ходит в его шапке…
«Бунт… Деньги… Бежать… – думал он сейчас, снова глотая коньяк и зачем-то вытаскивая из кармана перочинный нож. – Катя…» И ему вдруг стало легче. Будоражащий, полубезумный страх перед неким бунтом обезболил его навязчивую мысль о бегстве с Катей за границу, будто вся ее болезнь коренится в России; заместил его стремление спрятать ее ото всех – от болезни, от Калинина, от беды, куда-то подальше, в некое отсутствующее будущее. Еще час назад ему казалось, что он прекрасно сознает свое положение и все упирается только в деньги. Он, словно снова став маленьким мальчиком, требовал у сестры игрушку и не понимал, почему она считает ее опасной. В детстве сестра была с ним строга и не раз запирала в уборной до прихода родителей. Соломин не воспринимал ее иначе, как источник угрозы. Наталья тоже не оставалась в долгу и видела в своем братце извечную помеху всему разумному. Стойкий рефлекс, выработанный обоими тридцать лет назад, отравлял их отношения. С возрастом неприязнь оказалась затерта дежурной теплотой, особенно после смерти родителей, но тем ужасней были ссоры, тем острее обида.
После разговора с доктором Соломин вдруг понял, что никакая Германия никого не спасет. Ни его, ни тем более Катю. И его нежелание вдуматься в свое положение говорит о том, что никакого будущего у него нет. Сейчас он предпочитал лгать себе и не думать о том, что рушится его иллюзия счастливой и полной смысла жизни, к которой он стремился, ради которой унижался и терпел, отказывал себе в насущном и переступал через нравственные барьеры. Бросить Катю? К этому он был не готов, тем более не понимал, каким образом это устроить: в хоспис ее не сдашь. Недавно он ездил в Москву за деньгами – на текущем счете оказалось раза в три меньше, чем он себе представлял. Этого он тоже не мог осознать, хотя некогда планировал траты, рассчитывая только на себя… От попыток понять, куда были спущены деньги, у него