светило — почти в точности, как на Бородинском поле. Кажется, соловьи на этом пустыре не пели еще целую неделю.) Махнев то ли по службе, то ли по инерции профессиональных навыков культивировал в нашем интернате институт стукачества. Его наставленьям внимали штат вынужденных добровольцев и Оперативный Комсомольский Отряд (в просторечии — «ОЧКО», «Ч» — от чрезвычайности). Члены ОЧКА, отлавливавшие после отбоя пустоту, вчерашний день, регулярно устраивали нам фонариками в морды что- то вроде нынешних «шоу-масок».

Еще один примечательный гэбэшник вел у нас НВП. Мы его звали, конечно, не иначе как Энвепень. Хотя и мудак, он казался, в общем-то, безобидным — потому, наверно, что перед увольнением в запас был погранцом, все-таки служакой, а не крысой.

Это от него мы в красках услышали рассказ о результатах применения установок залпового огня «Град» при пограничном конфликте с Китаем. («Гля, смотрю, побёгли узкоглазые. Прямо туча их прет, в зенках темно. Тут ка-ак жахнет, как запоет — дым столбом, огонь ковром. Когда развиднелось, гля — чисто, ни микроба».) Энвепень сыпал малоросским выговором вояцкую околесицу, разводил шашни с англичанками в оружейной каморе, однажды обкорнал меня тупыми ножницами так, что консилиум, собравшийся в парикмахерской на Старом Арбате, решил, что проще мне отрезать голову, а бедного Дениску Богатырева, который совсем не выговаривал «р», а вместо глухого «в» выдавал «б», вызывая к ответу, по пять раз заставлял выкрикивать: «Ядовой Богатыёб! — Отставить. — Ядовой Богатыёб! — Отставить».

Однако на следующий год по истории нам выпала поблажка: протирая очки полой пиджака и посасывая потухшую беломорину, в класс вошел Беляков. Он же стал вести у нас обществоведение (кстати, в 60-е в нашей школе обществом ведал Юлий Ким, автор гимна Интерната). Беляков был нестрогим, худым, прокуренным дядькой, похожим на Алексея Баталова в фильме «Москва слезам не верит». Помимо того, что после Camel’a нам бы даже Косыгин показался неваляшкой, слушать его было интересно. Особенно когда он зачитывал какие-то увлекшие его места из книг, которые читал в это время. Или когда речь заходила о всяких случаях из жизни. Однажды мы услышали следующее.

В 1968 году Беляков, будучи призван из резерва, въехал командиром танка в Прагу. «Студентов махом со всех улиц согнали на площадь. Развернули машины по периметру. Намазали краской линию. Объявили матюгальником: кто переступит — стреляем. Студенты народ буйный. Несколько очередей, трупы оттащили к подъезду. Стреляли не наши — немцы. Там ведь были и гэдээровские батальоны. Наши не стреляли. А у немцев, еще с войны, с лагерей, — выправка, разговор короткий».

А еще среди лирических отступлений Белякова часто встречались отрывки из записных книжек Леонида Пантелеева, его любимого писателя. Один я помню. «Полтавский губернатор N жестоко преследовал толстовцев, считая, что „эти евангелики самые зловещие революционеры“. Вот его доподлинные слова (обращенные к земскому врачу А. А. Волькенштейну):

— Говорю вам, что если бы теперь в наши дни сюда, в Полтаву, прибыл Христос и начал бы свою проповедь о перемене жизни, я принужден был бы отдать приказ полицеймейстеру Иванову арестовать Христа. И он был бы арестован».

Салют

Шквал больших перемен.

Цвет стен — коричневый и грязно-голубой, как пасмурное небо.

Горящие ладони от тарзаньего слета по канату из-под потолка спортзала.

Боль от проволочной пульки из рогатки, чирка пальцами по заду, темь в глазах и глушь в мозгах от баха «Родной речью» по темечку — кроткую Таню Желтухину, с тугой, желанно роскошной, как у Златовласки, косой, трудно было выдернуть из себя, но если вспыхнет — грозил медпункт.

Звон разломанной палочки мела. Грохот парт. Гром звонка. Салют.

Салют происходил на пустыре, почти у самого берега Сетуни, где находились специальные бетонные парапеты для установки залповых расчетов. Мы подбегали почти вплотную. Видели отмашку командира. Задирали головы вслед за воющей вертикалью взмывшего стебля, который спустя задыханье увенчивался сияющими астрами, накидывавшими на огромный воздух световую путанку, как гладиаторскую сеть. Сразу после вспышки следовало присесть на корточки и накрыть затылок руками, чтобы уберечься от верзившихся шпонковых гильз. Невдалеке над Сетунью мы строили весной «верховки» — шалаши на настиле из досок, прибитых к ветвям подходящей ветлы. Там, дурачась, нацепив ермолками обгоревшие полусферы салютовых гильз, монстрили первый том Ландафшица, щелкали вступительные на мехмат, маялись стереометрической задачей из физтеховского сборника, играли в преф, курили, читали Сэлинджера, упражнялись с гравицапой или просто бесконечно смотрели в высоченное, пустое и влекущее, как будущее или дева, небо.

P.S. О сингулярном, «выколотом», поколении.

Мои однокашники родились — приблизительно — в 1970 году. Сто лет после Ленина и Бунина. И благодаря Истории думать учились тогда, когда думать было почти не о чем, то есть некогда: кингстоны арестантской баржи были открыты, команда уже отплыла, не оставив ни одной шлюпки. Люди, родившиеся в окрестности 70-го года, отличаются от тех, кого было бы можно в обиходе назвать их сверстниками. Хотя после тридцати эта разница почти улетучивается, но еще лет пять назад люди 67-го или 73-го года рождения были — первые заметно «еще не», вторые разительно «уже не» такими. В юности происходит невероятное ускорение роста впечатлений, мыслей — время замедляется, будучи сгущено жизнью, — словно в точке предельной опасности. Именно поэтому в 18–20 лет мы оказались на верхушке цунами, опрокидывавшей известно что: мы развивались параллельно с временем турбуленций, мы были первым лепетом этого Времени — и нехотя пренебрегая переменами, мы все на них невольно озирались, рефлектировали, оглядываясь на самих себя, — и могли, в отличие от остальных, более свободно, более одновременно обозревать: неясный — то ли камни, то ли рай — берег и унылый, отстоящий вечно горизонт. Иными словами, у нас была уникальная составляющая движения — вдоль волны. Хотели мы того или нет, но на свое развитие мы проецировали развитие / разрушение окружающей среды. То есть наш набиравший обороты возраст вполне можно было бы тогда измерять степенью инфляции рубля — перемен этих невольным и не главным последствием… Именно из-за этой естественной деструктивности породившего нас времени раньше я не думал, что от нашего поколения можно ожидать чего-то примечательного. Я считал, что в лучшем случае мы хорошие наблюдатели и, видимо, только подробный рядовой фенологический (само-)анализ — наш удел. Однако склонность к саморазрушению в целом оказалась столь же доминирующей, как и созидательное начало. Свобода нас все-таки искупила. Сейчас, оглядываясь вокруг, я понимаю, что существенная часть того малого лучшего в стране сделана руками именно нашего поколения. Причем сделано вопреки. И я думаю, это последнее обстоятельство должно будет придать нам силы, когда — очень вероятно, что вскоре, — нам придется наш труд защищать.

Или — присядем на корточки и закроем затылок руками?

Гуш-мулла[2]

1

Зоология как форма мизантропии есть наука поэтическая, а орнитология — вдвойне, поскольку имеет дело с невидимыми голосами, недоступными гнездовьями и неизведанными маршрутами.

В Астраханском заповеднике обитает 317 видов птиц, и первая публикация Велимира Хлебникова была посвящена описанию позывных их певчего подмножества. Нет задачи более сложной для слуха и голоса, чем транскрибирование птичьего пения. Хлебников был математически точен в своей зауми, организуя ее не в качестве «сыр-щир-бала» (таково, увы, мнение большинства), а как певучую сверхреальную алгебру, настолько же мощно, насколько и малодоступно, подобно моделям современной теоретической физики, раскрывающую полноту мироздания. Я был потрясен, когда снежной зимой в лесу услышал трель большой синицы — зинзивера: «Пинь-пинь-пинь!» — не зазвенело, а именно тарарахнуло, разорвало воздух над головой.

Сама по себе задача из фонетической пластики вылепить формы птичьих голосов по высоте не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату