сравнима с задачей глоссолалической какофонии, наобум извлекающей на слух из эмпирея сомнительные смыслы.
И потому неверно так понимать звукосмыслы Хлебникова, которые не имеют никакого отношения к произволу, а есть высокоточное транскрибирование певческой мысли, истории, драмы — в ходе которого раз за разом совершается попытка раскрытия главной тайны языка: идентификации медиума между смыслом, порождаемом при выражении сознания, и звукоформой слова, развивающей этой смысл в сознании воспринимающем.
Я же начал с яйца — и тут же продолжил убийцей. В небольшом сарайчике, под двумя жердями, в пыльных травных потемках, пронизанных спицами света, нашарил в соломе яйцо. Впервые я был потрясен мирозданием. Самозарождение этого яйца — солнечно теплого, драгоценно дышащего всей своей новорожденной поверхностью — казалось необъяснимым.
Я застыл. Колесо небосвода поворачивало спицы.
— А в старое время кур носили резать в синагогу. Еще моя мать носила, — сказала бабушка и зажмурилась. Я тоже зажмурился — и опустил топор.
Дальше я вижу окровавленное лицо бабушки, ее слетевшую медную прядь, медленно она подносит запястье к щеке, моргает — и взгляд несется за пронзительно безголосым черным петухом, пылящим по двору зигзагом, его башка — с бешеным глазом, орущим клювом, алым гребнем, держась на коже, метет между мелькающих шпор, ее отдавливают лапки раскорякой, петух спотыкается об голову и затихает долго, ритмом конвульсий постепенно сравниваясь с остывающим пульсом. Кровь толчками заворачивается в пыль.
Потом были воробьи, которых мы на время уловляли при помощи пяти кирпичей, согнутого гвоздя и корки хлеба, теплые, упруго толкающиеся в ладони пушинки; птенчик, свалившийся из гнезда, — его Вагиф ногтем избавил от кошки; два птенца трясогузки, подсаженные в пустой скворечник на уходящем в лазурь стволе березы; ворона, у помойки напавшая на женщину с мусорным ведром, — визг и вопли, взлетающее ведро, кульбиты птицы, кувыркания, наскоки, потом долго еще сидела на тополе и харкала, мы швыряли в нее камнями; потом был ворон Сокол из юннатского уголка, скрипя, вышаркивавший позывные: «Будь готов! Всегда готов!»; была гоньба почтарей с голубятен — стайка блесток, свист и хлоп; были жареные сизари за гаражами — гирляндой на вертеле, угощенье, есть не стал, — и после битвы: «Пески» стенкой на «Гигант», с огвозденным кольем, одного убили, положили на рельсы, Москва — Казань, ростовский «скорый», левостороннее полотно — еще до Витте строили англичане, — ходили с родственниками всем двором собирать фрагменты тела, растащенного по шпалам километра на три — «скорым» поездам, как сердцу, останавливаться запрещено, — быстро бежали вперед, находя группы ворон и галок, отгоняли: части хирургическим зажимом складывались в мешок из-под суперфосфатных удобрений.
И как отец, вернувшись из заплыва — на Каспии он всегда любил вспомнить телом молодость, например, уплыть часа на три за горизонт, оказывается, чайки пикируют на уставших пловцов, расклевывают безглазое тело — оно покоится на дышащем утреннем штиле, огромное солнце всходит. И были попугаи в больничном холле, и тоска, и хрипы в левом легком, и приближающееся щелканье какой-то бусинки в мамином ортопедическом каблуке, благодаря которому устремлялись слезы избавления, а потом попугаи вылетели стаей, шныряли «мессерами» с карнизов, медсестры ловили, обнажая под халатиками купальные полоски.
Вечность спустя жили долго в Измайлово, где на рассвете будили вороны под окнами — и лежать без сна, особенно с богатырского похмелья — ой, ты, ворон, что ж ты вьешься; в Измайлово наряду с воронами был волнистый враг Кики, обгрызавший углы и корешки книг, обои, косяки, смертельно кусавший за палец, месяцами обитал вне клетки, перед поездкой в Крым едва донес его до зоомагазина, вместе с клетью, бесплатно — хотел подозвать кошку, открыть ей дверцу.
И был сон, где птица Рух из-за гор с тайной книгой в когтях, и однажды на волжском степном острове подбирал и складывал между страниц цветастые, серые, пестрые перышки — фазаны, сойки, вьюрки, дупеля, коростели прошивали пушечным пролетом высокие дурманные травы — и вдруг поднял голову: внезапно вверху лавиной стронулось большое движение воздуха — да, сперва я услышал звук, высокое движение, свист и шорох перьев: белоголовый орлан, застив взгляд по нисходящей, спланировал к реке, тяжело коснулся, задумчиво, как перо в чернильницу, погрузил плюсну в речную воду и, с подмахом оторвавшись, порожняком ушел за тот берег, за сбитые ограды левады, сарай, обрушенный коровник.
Мой первый — и долго-долго единственный рассказ, написанный на коленке — на скамье Страстного бульвара 13 лет назад, был утерян тут же, в течение часа. Рассказ этот был птичий — и вспорхнул он из рук именно по этой причине. Тогда на углу Петровки вместо «Американ-бара» зияло замызганное кафе, в котором мои друзья повадились назначать «стрелки» и где кофе с гвоздикой обычно шел два к одному с «Солнечным брягом». За коим я и встал в очередь, держа в руках исписанные листки, все еще что-то высматривая в каракулях. Вдруг сзади хлопнула дверь, и раздалось тонкое, неземное позвякивание. Оглянувшись, я обнаружил длинноволосого человека, задрапированного с ног до головы кружевной замшей, с медными колокольцами на обшлагах и куриной лапкой, свисающей вместе с пучком разноцветных перьев с пояса. Вскоре этот человек, поглядывая по сторонам, дзенькнув чашкой с кофе, подсел ко мне за столик. Я рассматривал его замысловатое обмундирование, все изощренное подвесками, косичками, разноцветьем фенечек, ксивника, крупной гальки с дыркой, оплетенной полосками кожи и висевшей у него вроде брегета. Внезапно он спросил:
— Ты пишешь?
— Ага.
— О чем?
— Об истории одной курицы.
— А ты знаешь, что курица — священная птица?
— Нет.
— Вот это — «куриный бог», — он ткнул в камень с дыркой, — древнеславянский амулет.
— Круто.
— Дай посмотреть, — он кивнул на листки.
— Не дам.
Колокольчик звякнул. Он повернулся к окну и скоро пересел за освободившийся столик.
Пришел мой приятель. Оставив под его присмотром свой рюкзак — на стуле и листы с рассказом — под стаканом, я метнулся за угол в соседнюю рюмочную — там был туалет.
Вернувшись, обнаружил, что народу в кафе несметно прибавилось, что мой приятель болтает с кем-то в очереди за выпивкой и что столик наш занят. Я обрадовался сохранности рюкзака, однако листков с рассказом не обнаружил — и сколько не кружил, заглядывая под столы, расспрашивая публику, уборщицу, сидельца за прилавком, заглядывая в посудный задник, — все было тщетно. Наконец я догадался вспомнить этого чудн
— Легко пришло, легко ушло, — утешил я себя и более рассказов не писал лет десять.
А рассказ тот в самом деле был птичий, о курице. Ее звали Ольга, а имя ей дал человек с необычной фамилией — Ваш. Будучи одиноким пенсионером, он однажды рассеянно упокоил купленные яйца — вместо ячеек холодильной полки — на ячейках отопительной батареи. Была весна, и топили уже не сильно, так что девять яиц, не сварившись, протухли, а из десятого вылупился птенчик, озаривший своим пухом и писком одиночество старика. Так родилась пеструшка Ольга, которую Ваш, закупаясь на «Птичке», выкармливал канареечной коноплей — и дважды в день гулял с ней в палисаднике на поводке за лапку. Но вот Ваш умирает, и соседи вместе с участковым вскрывают топорами квартиру. Тело Ваша обнаруживают в постели, старик умер во сне, на его веках серебряные николаевские рубли, которые он прикладывал на ночь от конъюнктивита. Ольга расхаживает по одеялу, кудахча, и время от времени клюет монеты. Вскоре дальние родственники Ваша прибирают к рукам квартиру, а Ольгу отвозят в выходные на дачу, где частникам задарма отдают на птичий двор. Не оказавшись несушкой, Ольга обречена — при попытке ее уловить и зарезать она увертывается, бежит, взлетает — и длинными мерными взмахами отмеряет расстоянье до реки, леса, горизонта, солнца.