Ниппеля в противогазе не оказалось, поскольку, испытывая прибор, Гильденстерн дохнул угля до кашля.
— Его цыплячья шея, обвитая вздувшейся артерией, пульсирующий от частого глотанья кадык, судорожные плевки. Противогаз он отбросил в осоку.
— Был конец августа, и осока жухлая. Тугими гаванскими сигарами виднелись соцветия на высоте вдвое больше нашего среднегеометрического — быстрота подсчета — роста. Они вполне подсохли, их уже можно было раскурить. И, в общем-то, ради этой забавы уже нужно спешить: еще дня два, и соцветья лопнут, разлохматятся, и — ребенок-ветерок дует на палочку, обмокнутую в мыльную воду, гирлянда дуновения — истают струйками пуха в воздухе. Ровно вдвое. Больше. Как в «Приключениях Карика и Вали», деленных на три. Во мне в шестом классе было 1,60, в Розенкранце — 1,67 в седьмом, в Гильденстерне — 1,63 в восьмом. Мы прекрасно знали свой рост: единственная координата развития. Субординация — возрастная. Розенкранц — предводитель. Один из самых достойных людей из когда-либо мною встреченных. Через два года мы с ним больше уже никогда не увидимся. Родители Гильденстерна были идиотами, пьяницами и неграмотными. Его мать однажды довольно больно побила Розенкранца велосипедным насосом — за дружбу с сыном. Она выбрала удачный момент: проживая напротив через лестничную площадку, смогла в глазок проследить, как сильный Андрюша возвращается домой с только что выбитым тяжелым паласом на плече — заняты обе руки: одной он вставляет ключ в замок, другой придерживает тяжесть. Чтобы написать кляузу в детскую комнату милиции о том, что я украл у нее с балкона четвертого этажа босоножки, она просила помощи у своей, увы, с письменностью знакомой товарки.
— За Иван-лужей начиналась насыпью свалка. И тогда нужно карабкаться. Если поджечь кончик соцветия рогоза, то, изредка на него дуя — важно сдвинутые брови, трубочкой точно направленные губы, — можно минут двадцать изображать мистера Твистера, к тому же дым отпугивает, заглушая едким запахом, вонь свалки, а противогаз выброшен за негодностью. Мы нарвали стебли рогоза, замочив ноги. Мы подожгли наши кадила. Опарышей еще отыскать надо. Говорят, чем глубже роешь, тем они жирнее, и, вероятно, вонючей. Они похожи на очищенных мелких креветок. Три тысячи за килограмм. Но это сейчас.
— В Иван-луже водились тритоны и головастики, лягвы не обнаруживались: покуда подрастут головастики до готовности к полной метаморфозе, то уже и помирать пора — в нее, лужу, сливали солярку с разводных тепловозов — зачем?! Отводные пути: поблизости размещались ЖБКиИ, «Гигант», «Машиностроитель». Тритон — это также широко распространенное земноводное.
— «Мы подожгли осоку»: я тогда уже прочитал «Прерию». Получилось еще страшней, чем в книге. Пламя до высоты третьего этажа, и очень громко. Я закричал, чтобы бежали. Зачарованные громадой урона, мы смотрели, как гулким воем кончается жухлая, бурая, пляшущая, оранжевая осока. И только потом повалил черный маслянистый дым. Негатив струйки молока в чашке с кофе.
— «Мы море подожгли», — заорал Розенкранц. Мы помчались прочь и оказались на свалке. Палками расковыряли участок отбросов — неудачно: видимо, совсем недавно привезли с птицефермы, потому хоть и «второй свежести», но еще не червивые: куриные лапки, мозолистые, натруженные шарканьем в поисках пропущенного корма: громадная с самосвала куча. Если опалить на костре, то обугленный эпидермис легко сколупать, и покажется розовая мякоть подушечек. Почему тебе это известно?
— Все же кое-как насобирали в два слоя в жестяную коробку из-под леденцов, повезло: случайно отклонили разведку в сторону неопознаваемого, зато обильного личинками месива. Потом одолело любопытство — так много вокруг всевозможных вещей. Стали гулять. Обнаружили в куче строительного мусора женскую голову. Вся в зеленоватых кляксах, слегка опешивший, щитовидно выпуклый взгляд. Космы Горгоны. Поначалу решили, что кукла: невиданная, легендарная немецкая с бывшим ходом и потерянной батарейкой. Но заметили какой-то особенный оттенок в запахе: как в приемном пункте прачечной. И волосы не как у куклы — стежками — крепились к темени. Они мягко выдергивались, даже вынимались. Я тогда уже побывал в Пушкинском музее и сказал, чтобы не боялись: считайте, что это — обломок статуи, которая может видеть. Мне в музее запомнились саркофаги с подведенными глазами. Тогда я еще не прочитал «Венеру Сульскую» Мериме.
— Потом стали собирать стеклотару, выстраивать ее в шеренги и расстреливать клинкером из рогаток. Увлеклись. Нас возбуждал подвывающий звук рикошетов: наш тогда любимый фильм — лично я ходил зырить его три раза — о приключениях разведчика Натеску в союзной Гитлеру Румынии — удачливость героя в перестрелке. У меня порвались два слоя резинового бинта — мы покупали мотки медицинских шин в аптеке: для воздушек и рогаток.
— Оглядывались на Иван-лужу. Поток дыма в безветрии застыл четко и неправдоподобно, как посторонний ясной погоде: колосс, он не растворялся в вышине, а, казалось, доносил черноту до самых небесных стропил. Их он тем и обозначал, что доносил. Потом на нас, видимо, не желая делиться, заверещали крысы — пять, семь, девять, стая нечетных: мы потревожили их логово. Испугались. Мы. Они. Крысы, как кошки. Мы бежали. Впопыхах я на одну наступил. Крысы очень быстрые и мерзкие.
— Приехали четыре пожарные машины. Но лужа уже догорала. Пожарники вылили из резервуаров всю воду и пену. Растратчики. Берег затопило сантиметров на тридцать.
— Было уже около восьми — отрывной календарь с единственной полезной для подростка- наблюдателя информацией — не с числами дней, а с данными о длительности светового дня: скупой рыцарь, копящий траты времени детства, предчувствие страха, и солнце начинало садиться. Мы помчались на Первое озеро (были еще и Второе и Третье — каскад). Из тайника в кустах бузины извлекли наши удочки. У меня одного был неподходящий крючок-заглотыш — частые срывы при подсечке. В тот вечер я поймал три, Андрюша — семь, Рустам — девять.
— Я не люблю творчества приматов. Мне нравятся стихотворения Филиппа Левина и Ивана Жданова. Родители Гильденстерна так и не развелись. Я не выдумываю. Им были не известны слова «сюжет» и «возлюбленная». Я не выдумываю. Сейчас моя квартира все больше становится похожа на меня самого. Видимо, я стал ей враждебен, и от беспомощности она прибегла к мимикрии. У нее прорезались из стен, еще пока слепые, глазные яблоки — четыре: проклюнувшиеся на утоптанной тропинке шляпки шампиньонов. То, что в стенном шкафу, все еще пугает, когда, собираясь за сигаретами, в темноте я пытаюсь нашарить пиджак, предположительно висящий на плечиках, и натыкаюсь ладонью на скользкую тугую поверхность роговицы. Мне становится невыносимо мерзко, и, как ошпаренный, выскочив на свет, я тру веки. Но скоро я привыкну, привыкну. Только не знаю, что буду делать, когда они наконец увидят меня.
Медленный мальчик
В то осеннее утро, полное тихого света, еще жившего в кронах деревьев, еще истекавшего последней теплотой, он гулял с сыном в сквере, неподалеку от дома, после бессонной ночи. Жена снова не вернулась домой, ночь прошла, и теперь бесчувствие наконец налегло, утишило отупелостью, теперь он думал только о сыне. Сначала они чистили зубы, умывались, одевались, завтракали и теперь тихонько гуляли, топали по дорожкам, бросали вверх кленовые листья, рассматривали на свет их золотые пятерни, прожилки; вместе с другими детьми осваивали горы мокрого песка, орудовали совком, грузовичками, «пекли пирожные»…
Взрослые — он, две пожилые няни и молодая мать, с изможденным лицом, с детективом на острых коленках, сидели на скамьях вокруг песочницы, приглядывая за детским мирком. Дети, предоставленные друг другу, раскрывались неожиданными сторонами, вдруг возникала перед глазами неведомая детская цивилизация, за которой он наблюдал с настороженным интересом. Поначалу ему больно было видеть в сыне вспышки примитивности, например, гримасу гнева, когда другой ребенок покушался на его игрушечное имущество. Но, подумав, стал ровнее, вдруг пристальней вглядевшись во взрослый мир, в котором многие с виду невинные вещи оказались похуже убийства. Это был неожиданный опыт, он давно обвыкся с этим миром, как привыкают дети к силе и росту взрослых, и то, как он теперь, с помощью сына, смотрел на город, на свою жизнь в нем — с юности ему еще не приходило в голову очнуться испугом.
Он закурил, откинулся на спинку и снова посмотрел сквозь опрозрачневшие, наполненные светом